Автор Тема: Волков О.В. Погружение во тьму Глава 7. Еще шестьдесят месяцев жизни-3  (Прочитано 1130 раз)

0 Пользователей и 1 Гость просматривают эту тему.

Оффлайн valius5

  • Модератор
  • Ветеран
  • *****
  • Спасибо
  • -Сказал/а Спасибо: 2318
  • -Получил/а Спасибо: 20801
  • Сообщений: 20753
  • Карма: +1034/-0
 - Самое  трудное  дело  в  землянке  - высушить намокшие за день в лесу
одежду,  рукавицы, портянки. Возле железной бочки, обращенной в печь, тесно.
Надо  уметь  захватить  место  и  его  сохранить.  Кроме того, металлические
стенки  нагреваются добела, и близко развешанное тряпье того и гляди сгорит,
а  если  развесить подальше - рискуешь к подъему найти свои шмотки сырыми. А
как  в  мороз  идти на заснеженную лесосеку, да еще в особенно тяжкий темный
предрассветный   час,   в   сыром   ватнике   и   влажных  рукавицах,  сразу
затвердевающих?
     Про  это  и  помыслить  нельзя  без содрогания, если даже Лежишь, как я
сейчас,  в несусветной жаре, на верхнем ярусе нар, настланных из неокоренных
жердей.   Тут   бывает  как  возле  паровозной  топки.  От  расшурованных  в
объемистом  чреве бочки смолянистых кряжей железо накаляется, как в горне, и
обжигающий  жар  проникает  в  далекие  и  темные  закоулки  землянки; впору
лежать,  как  на  полке  в бане, нагишом. Поэтому новички норовят заполучить
себе место внизу и подальше от очага.
     Но  я  старожил.  Давно  кочую  по лесным лагпунктам и потому знаю, что
усердно  топят  только короткое время, пока вваливаются с мороза в землянку,
ужинают  и  разбираются.  Потом  все  полягут спать, никому неохота встать и
подложить  в  гаснущую топку дров, да их частенько и не хватает на всю ночь.
А  с  дневального чего спросишь? Больной, обколоченный старик... Пошлет тебя
подальше,  натянет  и  обладит  вокруг  себя  неописуемое  тряпье, из какого
сооружено  его  ложе, и снова захрапит. Едва огонь ослабеет, как мороз через
тысячу  щелей  и  дыр начинает проникать в землянку: она слеплена из жердей,
крыша  из  лапника,  прижатого к обрешетке комьями мерзлой земли. Потому я и
выбрал  себе  место наверху и поближе к печке: тепло держится тут дольше. Да
и  сподручнее  следить  отсюда  за  своим  добром: прозеваешь - и спрашивать
будет  не  с  кого.  И  ступай,  пожалуй,  на  целый  день  в лес в котах из
автомобильных  покрышек  на  босу  ногу! У меня завелись суконные подвертки,
вырезанные  из  полы  старой шинели, доставшейся от задавленного деревом при
валке товарища, и я поневоле над ними трясусь.
     В  моем представлении поморозиться - последнее дело, хотя немало народу
мечтает  попасть  в  стационар  с  обмороженными пальцами. Даже видит в этом
великую  удачу.  "Уроки", правда, сумасшедшие, за невыполнение грозят тяжкие
кары,  но  превратиться  в  этой обстановке в инвалида - уж лучше сразу, как
поступают  некоторые,  незаметно  отстать  от партии и удавиться на суку или
попросту  лечь  на снег в исподнем... Вопреки здравому смыслу и опыту я вбил
себе  в  голову,  что должен непременно выйти из лагеря, пусть нет воли и за
зоной.  Ни  за  что  не  хочу  протянуть ноги за колючей проволокой. Умереть
хочется  так,  чтобы  в  последний хмурый час склонилось над тобой дружеское
лицо,  а не стояли бы у смертного одра шакалы, караулящие, когда можно будет
воспользоваться  недоеденной  пайкой или завладеть теплыми портянками, чтобы
твой  труп не сбросили в безымянную яму... Вернее всего, к тому неизвестному
дню  не  останется  дружественных лиц, а "бесчувственному телу равно повсюду
истлевать",  так  что  резоны,  какими  я  себя  убеждаю  not to flinch - не
дрогнуть,  стоять  твердо,  -  вовсе неосновательны. Но пока что я вот так -
сопротивляюсь...
     Из-за   низкой  крыши  ложе  себе  я  стелю,  ползая  на  четвереньках.
Изголовье  приходится  улаживать,  отступя  возможно  дальше от свеса крыши:
мохнатые  и  колющие  еловые  ветви  в  этом  месте закуржавели, как в лесу.
Никакое тепло сюда не доходит.
     Подушкой  служат ботинки и холщовая сумка с моим имуществом - там миска
с  ложкой,  рваная  сорочка,  лысая  зубная  щетка,  раздавленная мыльница с
обмылком,  обломок  гребня,  чехол из-под бритвы, еще какой-то вздор. Сам не
знаю,  почему  я  всего этого не выбрасываю, а таскаю за собой, слежу, чтобы
не  украли,  волнуюсь  при  шмонах - не отобрали бы. Но есть в сумке и нечто
для меня ценное - очки. Я близорук и без них не обхожусь.
     Нары  я  застилаю  своими  ватными  брюками,  накрываюсь гимнастеркой и
бушлатом.  Все это очень заношенное, задубевшее от пота и грязи, всегда чуть
влажное.  Спасение в том, что спать приходится вповалку. Днем мы между собой
если  не враги, то ощетинившиеся конкуренты: жизненных благ отпущено на всех
так  мало,  что  за  них поневоле бьются. Чтобы мало-мальски полегчало, надо
добиться  расположения начальства, а единственный путь к нему - наушничать и
доносить  на  соседа. И сторожит всех дьявольская ловушка - соблазн пролезть
в  надсмотрщики... Но по ночам холод заставляет искать соседа, прижиматься к
нему  ближе, а когда уж очень невтерпеж - накрываться с головой вдвоем одним
бушлатом,  чтобы надышать потеплее. Тяжел и удушлив дух под таким накрытием.
Засыпаешь одурманенным.
     С  какой  брезгливостью вспоминалось зловонное тряпье, каким я накрывал
тогдг  лицо  -  кажется,  ни  за  что в мире не прикоснулся бы теперь к этой
засаленной  рвани!  Впрочем,  зарекаться  ни  от  чего  нельзя: это я хорошо
усвоил.
     Желанный  сон-забытье  не всегда приходит сразу: как ни дороги короткие
часы  отдыха,  как  ни  велика  усталость  -  а  может,  именно из-за нее, -
посещает  бессонница.  Это  очень тягостные часы. Пока тепло - свербит давно
немытое  тело.  Жерди словно обретают твердые шипы. Но печка скоро остывает,
и  отовсюду проникают ручейки холода. Мороз находит изъяны в коконе, каким я
ухитрился  от  него отгородиться. Одежонки куцые: начнешь подтыкать полу под
один  бок,  откроешь  другой,  так  что  лучше не шевелиться и терпеть, пока
хватает мочи. Лежу и тщетно призываю сон.
     Мысли  в голове засели тягучие, унылые. Я думаю, что опустился, отупел,
и  не  на  что  надеяться  впереди. Второй год не выхожу из зырянских лесов,
меня  перебрасывают с одного лагпункта на другой, но в том же роковом звании
лесоруба.  ГУЛАГ  торгует  з/к з/к направо и налево, поставляет их заводам и
рыбным  промыслам,  во  всякие  конструкторские бюро, в ветлечебницы, даже в
театры   и   рестораны.  Есть  ловкачи  и  балетмейстеры,  прислуживающие  в
столовых,  торгующие  в  магазинах,  командируемые по городам, счастливчики,
попадающие  в дворники, кучера, холуи к начальству... Они все живут в тепле,
ходят  в  баню,  сыты,  спят под одеялом. Но у них - специальность, а у меня
"лошадиная"   категория:   при   заключении  контрактов  с  клиентами  особо
оговаривается,   сколько   будет  поставлено  человек  (душ,  голов)  первой
категории.   Остальные   -   как   принудительный  ассортимент  при  покупке
дефицитного  товара.  Лингвисты, преподаватели иностранных языков, нужные не
более упраздненных денег... Темна ночь, и нет просвета.
     Но  вот  становится нестерпимой вонь под телогрейкой, сбилась обернутая
вокруг  ног  гимнастерка, и мне приходится открыть лицо и приподняться. Надо
упеленываться  заново.  В  землянке  почти  полная  темнота.  Храп доносится
приглушенно  из-за  укутавших головы тряпок. В дальнем конце, против топчана
дневального,   коптит   трехлинейная   лампа   без   стекла.  Стойки  нар  и
бесформенные  тени  загораживают  огонек.  Смутно различаю возле себя темные
бугры - фигуры спящих впритык друг к другу, накрытых чем попало.
     Ярче  огненного  язычка  лампы - щели в дощатой перегородке, отделяющей
небольшую   каморку.  Там  утеплены  стены,  потолок  обит  шелевкой,  стоят
топчаны,  есть одеяла, железная, обложенная кирпичом печка и лампа на столе.
В  этом  уюте  живут  своей  особой,  недоступной  жизнью бригадир-нарядчик,
воспитатель  КВЧ  (культурно-воспитательная  часть)  и  каптер.  Эти люди не
только  сыты,  одеты  в  добротные  полушубки и ходят в валенках, от которых
любой  мороз  отскакивает, но и всесильны: судьба всех обитателей землянки в
их  руках.  И  потому  стоит  кому-нибудь  из-за  перегородки кликнуть: "Эй,
кипятку!",  как  первый услышавший со всех ног бросится с чайником на кухню,
поставит его на печурку, подбросит дровишек...
     Из  этого  маленького  эдема  доносятся возгласы, громкий смех, веселая
ругань:  хозяева  чулана  забавляются  с воровкой Лелькой Конь. Она числится
уборщицей  на  вахте,  щедра на любовь и корыстна. Каптер отдает ей бумазею,
отпускаемую  на  портянки, - она красит материю и шьет себе платья. У Лельки
слегка   сиплый   голос,   воспаленные,   чуть   навыкате   козьи   глаза  и
обольстительная  развинченная походка. Надо остерегаться ей не угодить - она
мелочна и злопамятна.
     ...Я  все  не  сплю.  Теперь  одолевают  насущные заботы. Разваливается
ботинок,  нет махорки для инструментальщика, и он непременно подсунет пилу с
неразведенными,   тупыми   зубьями.   Прошел  слух,  что  переводят  куда-то
десятника,  душевного  человека, безотказно ставящего в наряды "вып" - норма
выполнена  -  и  приписывавшего соответственно заготовленные кубометры. "Кто
их  под снегом проверит? - резонно говорил он. - А когда дойдет до дела, нас
тут  и  следа  не  будет!"  Таких людей раз-два и обчелся... Окажется вместо
него кто-нибудь выслуживающийся, подхалим, что тогда делать?
     Кто-то  трепался,  будто в УРЧ поступил срочный запрос из Кеми на зэка,
владеющего  английским  языком. Вздор, конечно, типичная лагерная параша, но
все-таки  будоражит.  Правда  и  то,  что здесь не выстоишь, коли не станешь
цепляться  за  россказни  об  амнистиях,  переменах, совестливых прокурорах,
которые  вот-вот  приедут  для  нелицеприятного пересмотра всех дел, коли не
будешь  утлую  ладью  свою направлять курсом от одной надежды к другой, так,
чтобы   всегда  маячил  впереди  светлый  огонек.  Эти  надежды  никогда  не
оправдываются, но вечно живы.
     ...Сухие  дрова в костре горят дружно. Пламя с воем завивается кверху и
обдает  нестерпимым  жаром.  Мне,  сидящему зозле огня, впору отодвинуться -
колени   в   рваных  брюках  припекло,  носки  ботинок  накалились,  и  лицо
приходится  отворачивать  и загораживать рукавицей, но боюсь потерять место:
к  костру  жмется  человек  двадцать. Только шагни в сторону, и живое кольцо
сомкнется за тобой и отгородит от тепла.
     Все  еидят  или  стоят  молча,  уставившись  на огонь, все в одинаковых
мешковатых  бушлатах  и  серых суконных ушанках. У всех одно и то же угрюмое
выражение,  сковавшее  потемневшее  от стужи и копоти лицо. Табаку ни у кого
нет,  и  цигарок  не  видно.  Оцепенелую  тишину  зимнего леса нарушает лишь
гудение  пламени,  да  за  спиной то и дело отрывисто и гулко щелкает мороз,
словно  кто  с  размаху  бьет  здоровой  дубиной  по  стылым  стволам.  Звук
раскатывается по всему лесу.
     У  костра изредка возникают разговоры - вполголоса, с запинками. Все, в
том числе и я, остро прислушиваемся.
     - Неужто  не  помнишь?  Тот,  у кого романовскую шубу увели. Сразу, как
пригнали,  в  первую  ночь.  Он  еще опознал ее на десятнике нижнего склада,
ходил жаловаться, - поясняет ровный, степенный голос.
     - Седенький такой, ходил прихрамывая?
     - Ну!  Так  вот,  надумал  он  большой палец себе отрубить, а тюкнул по
кости  -  почитай,  напрочь  оттяпал...  Не  иначе зажмурился, когда топором
замахивался.  Его  потом спрашивают: "Что же ты, дурак, себя без правой руки
оставил?  Куда  ты  теперь  без  нее? Рубил бы, как другие, на левой большой
палец..."  -  "Я,  -  говорит,  -  встал неловко: руку-то на пень положил, а
ноги-то  оскользнулись  -  лед  вокруг.  Мне  бы на колени встать, ловчее бы
вышло. А так левша я..." Засудят его теперь, как думаешь?
     - Десятку  как  пить  дать  вкатят,  -  звучит  категорический ответ. -
Теперь  статья  есть в кодексе для саморубов. Только что без руки, куда его?
На инвалидной командировке дойдет.
     - Нескладный  народ  эти  деды,  норовят  поскорее  до  хаты, к бабе на
печку,  а  как  сделать,  не  знают, - рассудительно определяет кто-то и тем
подводит итог разговору.
     И  все  снова угрюмо смолкают, и снова становятся слышнее шипение сырой
колоды  в  костре  и выстрелы мороза, все лютее оковывающего мир. Мы отлично
знаем,   что   давно   пора   начать   работу,  но  нет  сил  оторваться  от
завораживающей  игры  огня,  покинуть  теплое место. И как же трудно сделать
усилие, шевельнуться!
     Нас,  как  всегда,  пригнали  на лесосеку затемно, и мы развели костер,
поджидая  рассвета.  Но  уже  показался  край  нераннего  зимнего  солнца  -
багрового,  зловещего,  -  а  мы  все  еще сидим. Пожалуй, грейся хоть целый
день!  В лесу все равно продержат, пока не будет выполнен "урок". Бригадир с
воспитателем  раскидают  костер  -  это  испытанный  способ, чтобы заставить
свалить  назначенное  число  деревьев и подтащить к санной дороге положенное
количество бревен.
     И я наконец решаюсь встать первым и отойти от костра.
     - Ему  больше  всех  надо, очкастой суке! - злобно цедит кто-то за моей
спиной.  Я  узнаю  голос,  но  мне неохота обернуться, чтобы ответить. Пусть
себе!
     Один  за  другими  работяги следуют моему примеру, у костра не остается
никого. Еле двигаясь, через силу, принимаемся за работу.
     Стужа,  затаившаяся  за  пределами очерченного огнем магического круга,
сразу  сковывает,  хватает, как клещами. Стоит ступить в рыхлый снег, как он
тотчас  попадает  в  ботинок: сухой и черствый, как соль, снег, просыпавшись
за  портянку,  ожигает  кожу.  Ноют  стынущие  пальцы,  нетвердо  охватившие
рукоять лучковой пилы.
     Не  скоро,  ох  как  не  скоро  начинает брать свое движение: понемногу
разогреваешься,  мысли  сосредоточиваются на том, откуда лучше делать запил,
в  какую  сторону  валить дерево. И поневоле начинаешь шевелиться проворнее,
чтобы  не  терять  попусту  времени:  кубометры урока как наведенное на тебя
дуло  пистолета.  И только подумать, что находились ликующие перья, писавшие
об   этом  как  о  трудовом  подъеме!..  Но,  как  бы  ни  было,  ГУЛАГ  лес
заготавливал.
     Справившись  со  здоровенным  стволом  -  не  менее двенадцати дюймов в
отрубе!  это,  пожалуй,  без малого кубик, - я распрямляюсь, сдвигаю шапку с
влажного  лба... Стоит околдованный зимой лес. Да не какой-нибудь жиденький,
просвечивающий,  а нетронутый от века северный бор - глухой, нескончаемый, с
великанами  соснами и лиственницами. Его впервые потревожили люди... Деревья
плотно  укрыты  снегом.  Ели стоят как торжественные, сверкающие свечи. Там,
где  не  достает  солнце,  скопились яркие синие тени. Не заросшие подлеском
поляны  и  прогалы  в  плавных  мягких  буграх,  похожих на белые волны: они
искрятся  и блестят в тели. И так тихо, так неподвижно кругом, что мерещатся
какие-то   волшебные   чертоги   из  сказки.  Я  поддаюсь  очарованию,  даже
отвлекаюсь   от   своего   дела   -  такой  первозданной  красотой  довелось
любоваться!  -  но  не  настолько, чтобы забыться, зашагать между деревьями.
Уйти в эту красоту куда глаза глядят...
     Невдалеке  сухо  щелкает  винтовочный  выстрел.  Сразу  настораживаюсь:
давеча  у  костра  рассказывали  про  знакомого  зэка  с ближнего лагпункта.
Приметный   был  человек,  и  многие  его  знали.  Он  носил  пышные  усы  с
подусниками  в  память  командира  своей незабвенной Первой Конной, сохранил
папаху,   которую   лихо   заламывал  и  сдвигал  набок.  Его  не  остановил
предупредительный  выстрел  конвоира,  крикнувшего  ему,  чтобы  не  заходил
дальше  прибитой  к дереву дощечки с выведенными углем буквами: "Зона". Этот
бывший   буденовец,   сильно   поморозившийся   накануне,  будто  бы  сказал
товарищам:  "Чем тут понемногу десять лет сдыхать, лучше разом кончить" - и,
зашвырнув  топор  в  снег,  открыто попер мимо часового... Так, должно быть,
когда-то  бесстрашно  шел он на цепи белых. Четвертым выстрелом часовой убил
его наповал.
     Однако на этот раз все было вовсе иначе.
     Послышалось  тугое  поскрипывание снега под бойкими шагами, и на дороге
из-за   деревьев   показался   припорошенный   снежком  человек  в  коротком
полушубке,   с   раскрасневшимся  на  морозе  оживленным  лицом:  он  издали
приподнял  -  смотрите, мол! - убитого глухаря, которого держал за лапы. Это
-  конвоир.  Но  сейчас  он  только  охотник,  хвастающийся  своей  добычей,
радующийся  удаче.  Подправив  винтовку  на  ремне  за  плечом,  он запросто
подходит  к кучке заключенных, рассказывает, демонстрирует убитую птицу, "аж
в  сердце  угодил".  Потом,  вынув  кисет и закурив, отрывает бумажки и дает
щепоть махорки:
     - Покурите, ребята!
     Проснулся  и  во  мне охотник: не отрывая взгляда, любуюсь великолепной
птицей,  просто  вижу,  как  сидит на вершине сосны темный, отливающий синим
блеском  глухарина.  Мне  хочется  сказать,  что  и  я  ходил на тока, метко
стрелял  из мелкокалиберки, расспросить его, как все произошло, но... Сквозь
мимолетный  приступ  добродушия  проглядывает  -  ее не спрячешь - привычная
настороженность  конвоира,  зоркие  глаза  его  помимо воли шарят и шарят по
нашей  кучке.  Да  и  винтовка  с  боевыми  патронами  выдана этому сытому и
крепкому, самодовольному парню вовсе не для стрельбы по боровой дичи...

x x x



     В  растворенные  настежь  ворота  лагпункта  с  прибитым  к перекладине
кумачом  со  слинявшей  надписью  "Добро  пожаловать"  входят быстрым шагом,
шеренга  за  шеренгой,  люди  с  кладью  в руках и на спине. Конвоиры с двух
сторон  громко  отсчитывают  пятерки.  Начальство  стоит в стороне, оценивая
пополнение.  Вокруг  преданно  суетятся  сотрудники  УРЧ из заключенных. Они
тоже  считают  людей,  делают  перекличку,  сличают  приметы с установочными
данными  в  формулярах.  Происходит  предварительная сортировка прибывших по
статьям  - этих в барак, тех - в землянку, а вот того сразу в шизо (штрафной
изолятор)  -  в  зависимости  от спецуказаний при каждом пакете. Врачи бегло
всех  осматривают и тут же проставляют категорию трудоспособности. Кого-то с
места отправляют в стационар.
     Мы  стоим в некотором отдалении. Приглядываемся к лицам, вслушиваемся в
выкликаемые  фамилии. Каждый ожидает - и страшится - встретить родственника,
друга,  прежнего сослуживца. Хотя расспросы впереди и сейчас разговаривать с
новобранцами  запрещено,  у  иных  не  хватает терпения. Они бросают наугад:
"Кто,   может,   встречал   такого-то?"   Эти  наверняка  ждут  сведений  об
арестованных близких.
     Большинство  в  партии - военные в комсоставовских длиннополых шинелях,
без  форменных  пуговиц  и  знаков  различия.  Много  и штатских. Люди самые
разные,  но  вид у всех растерянный: на лицах - обида и недоумение. Этапники
словно   не   вполне  очнулись  после  водоворота  событий  -  изматывающего
следствия,   шока   приговора,  мытарств  пересылок.  И  наконец,  последних
ритуалов,  как  бы  подытоживающих  переходное состояние и открывающих новую
лагерную  главу  жизни:  их  стригут  и  рядят  в  арестантские  бушлаты.  У
некоторых  выражение,  словно они не вполне осознают происходящее, надеются,
что  это  им  померещилось:  они  вот-вот  очнутся  и  возвратятся  к  своим
привычным  делам  -  будут  командовать  воинскими частями, сидеть в штабах,
руководить,  приказывать,  выполнять  ответственные  поручения  за  рубежом.
Словом,  снова вкусят сладости своего положения. Положения лиц, включенных в
сословие советских руководителей...
     Эта  уже  в те годы достаточно четко выделившаяся общественная формация
успела  приобрести  черты,  которые  отличали  ее ото всех когда- и где-либо
прежде  складывавшихся  аппаратов  управления  и бюрократии. Чтобы попасть в
эту   элиту,   не  требуется  знаний,  тем  более  умения  самому  работать.
Пригодность   кандидата   определяется  в  первую  очередь  его  готовностью
беспрекословно  выполнять  любые  указания  и  требования  "вышестоящего"  и
заставлять   подчиненных  работать  не  рассуждая.  Само  собой  исключаются
умствования,  нравственная  брезгливость:  все,  что  на  жаргоне  советских
сановников  презрительно  отнесено  к  разряду "эмоций". Зато безоговорочная
исполнительность,   рвение   в   стиле  аракчеевского  девиза  "усердие  все
превозмогает"     и     льстивость     обеспечивали    подчиненным    полную
безответственность,  в  смысле  ответа за результаты своей деятельности. Тут
они  всегда  могут рассчитывать, что их прикроют, выгородят. Если уж слишком
скандальны  злоупотребления  или  провал, тихонько уберут... чтобы также без
рекламы пристроить на другое, одинаково прибыльное место.
     Счастливец,  попавший  в  номенклатуру,  то  есть  зачисленный  в некие
списки,  обеспечивающие  до смертного часа жизнь в свое удовольствие за счет
государства,  паче  всего  должен  уметь вдалбливать своим подчиненным - при
помощи  вышколенного  аппарата  в  полном  смысле купленных пропагандистов и
агитаторов    -    представление    о   несравненных   достоинствах   строя,
привилегированном  положении советских трудящихся, о непогрешимости партии и
т.  д.  и  т.  п,  И  особой  заслугой  признается  умение внушить окружению
представление  исключительности  природы "слуг народа", как всерьез называют
себя  самые  разжиревшие  тунеядцы,  занимающие  высокие и высочайшие посты,
требующие, само собой, и чрезвычайной обеспеченности.
     Эти  присвоенные  высоким  чинам  привилегии  ответственные  работники,
особенно  высшая  прослойка,  до поры до времени маскировали. Сверхснабжение
шло  скрытыми  каналами,  и  даже  жены  и  любовницы  наркомов не рисковали
щеголять  драгоценностями  и  туалетами.  Из  ряда  выходящим  случаем  были
бриллианты,  утверждали  - из царского алмазного фонда, - демонстрируемые со
сцены  Розанель,  названной  смелым  карикатуристом  "ненаглядным  пособием"
Наркомпроса.  Только  положение  дарителя (наркома просвещения Луначарского)
спасало от скандала.
     Но  после  того,  как  было предложено придерживаться стиля "жить стало
лучше,  жить  стало  веселее",  а  народ  оказался  взнузданным до состояния
столбняка,  фиговые  листки  были  отброшены.  Лимузины, фешенебельные дачи,
царские  охоты,  заграничные  поездки  и курорты, больницы-хоромы, дворцовые
штаты  прислуги,  закрытые  резиденции и, разумеется, магазины, ломящиеся от
заморских  товаров  и  изысканных  яств,  потому что-что другое, а выпивку и
закуску  "номенклатура",  как  и  все  выскочки,  ценит, - все это сделалось
узаконенной  принадлежностью  быта  ответработников.  Разумеется,  в строгом
соответствии с табелью о рангах - важностью занимаемой должности.
     Тогда,  в  конце тридцатых годов, не была еще вполне изжита ненавистная
для  партийных  боссов  "уравниловка"  -  отголосок  счастливо  канувшего  в
преисподнюю  периода  ношения  потертых  кожанок,  партмаксимума,  сидения в
голых  кабинетах  и  привития  личным примером населению пуританских нравов.
Регламентация  атрибутов  власти  еще  не  приобрела  нынешние  четкие грани
етройной  системы  (поясню:  если,  например, заведующему отделом полагается
всего  место  в  служебном  автобусе,  то начальнику главка дается "Волга" в
служебное   время,   а   заму  министра  -  она  же  в  личное  пользование.
Второстепенному  министру  выделяется  "Волга"  в  экспортном  исполнении  -
черная,  а  министру  ведущего ведомства - Чайка", и так все выше, вплоть до
бронированного  персонального лимузина с вмонтированными фирмой "Роллс-ройс"
баром,  телевизором  и  прочими  дорожными  необходимостями... Та же шкала в
закрытых  распределителях.  Кому  под  праздник  приносят с почтением на дом
пудовый  короб со всякой снедью, а кто сам отправляется на улицу Грановского
и  получает  строго  по  норме  полкило балычка, звенышко осетрины, копченой
колбасы,  баночку икры - тут опять по чину: кому черной, а кому кетовой. Это
-  вожделенный  кремлевский паек). Снабжались не по чину, отчасти стихийно -
кто сколько урвет.
     Но  как бы ни было" большинство расходившихся по лагпункту, подгоняемых
дневальными,  обряжаемых  в  лагерную  сряду новичков переживало внезапное и
крутое  ниспровержение,  тем  более  горькое  для  многих, что этому резкому
переходу  "из  князи в грязи" предшествовало длинное и упорное, унизительное
выкарабкивание из низов.
     Но  было  не  только  пробуждение  у  разбитого  корыта,  а  еще и шок,
встряска  всего  существа,  вызванные  полным крахом нехитрого миропонимания
этих  людей.  Их крушение нельзя назвать нравственным, потому что длительное
пребывание  у  власти,  при полной безответственности и безнаказанности, при
возможности  не  считаться ни с чьим мнением, критикой, законом, совестью, -
настолько  притупили  у  этих  "государственных  мужей"  понимание того, что
нравственно,  а  что  безнравственно, понимание границ дозволенного, что они
сделались глухи к морали и этическим нормам.
     Тут  удобно  сослаться  на появившееся в шестидесятых годах в самиздате
сочинение  Аксеновой-Гинзбург.  Она  очень  честно  рассказала,  скрупулезно
придерживаясь  запомнившихся фактов, о своих тюремных и лагерных мытарствах,
начавшихся   в   1937  году.  Ее  воспоминания  -  это  документ.  Документ,
характерный  для  лиц очерченного выше сословия "ответственных". Автор не то
троц-кистка,  не  то  вдова  крупного  партийца-троцкиста,  то есть плоть от
плоти  этой  породы.  Как  же  неподдельно  горячо  она обличает "произвол",
задевший  ее  "неприкосновенную"  особу  -  ведь  она  старый  член  партии,
сподвижница   "вождей",   проводница  ленинских  заветов!  И  какой  конфуз:
оказалась  за  решеткой  и  на этапе вместе с... да вот именно, почтеннейшая
поклонница  Льва  Давидовича...  с  кем?  Уж  не  назовете  ли  вы,  Евгения
Семеновна,  врагами  народа  вот  ту тройку бородатых работяг в лохмотьях, с
наследственными  мозолями  на  руках,  которых оторвали вы от плуга, помогли
разорить  и  благословили  сослать  сюда, на каторжную работу? Или этих двух
истощенных  лесорубов,  что  точат  возле  инструменталки топоры, обреченных
сложить  здесь кости только из-за того, что они, поверив вашим обещаниям, не
уехали  от  вас  подальше,  а  остались  работать  на КВЖД - один сцепщиком,
другой  стрелочником,  -  когда вы вырвали дорогу из цепких японских лап? Вы
описываете,  как  выстраивали  вас на поверки. Пройдемся с вами вдоль строя,
вглядимся  в лица, порасспросим... Из десяти вброшенных в этот ад - такой не
могли  видеть  около  ста  лет  назад Чехов на Сахалине и почти полтораста -
Достоевский  в  "Мертвом  доме",  -  девять  человек  попали по выдуманному,
вздорному обвинению.
     Они  здесь  лишь  потому,  что вы и ваши сподвижники если и не работали
сами   в  карательных  органах,  то  есть  лично  не  отправляли  сюда  этих
несчастных,  то  одобряли эти расправы, голосовали всегда "за". Для вас было
нормой,  в  порядке  вещей,  чтобы  тихого  и  робкого деревенского батюшку,
обремененного  многочисленной  семьей,  придавленного  нуждой, невежеством и
страхом,  хватали,  держали  в  подвалах  ЧК,  до  смерти  пугали и, вдоволь
наглумившись,   "шлепали".   Эка  штука,  одним  попом  меньше!..  А  не  то
истерзанного,  сломленного,  ссылали  умирать  с  голоду  в  Тмутаракань,  а
изгнанным  отовсюду  "матушкам" с исключенными из школы детьми предоставляли
погибать,  как  им  заблагорассудится...  Вы  сидели  в первом ряду партера,
когда  уничтожали  ветхих,  впавших в детство царских "сатрапов", кадровых и
случайных  прежних  военных,  духовенство,  чиновников.  Даже  лавочников  и
церковных  старост...  И  приветствовали,  и  поддерживали: "Враги, так им и
надо!" Но вот очередь дошла до вас...
     Беды  и  страхи,  что вы считали справедливым обрушивать на всех, кроме
вашей   "элиты",   коснулись   вас.   Грызня  за  власть  закончилась  вашим
поражением.  Если  бы взяла ваша - Троцкий одолел Coco, - вы бы точно так же
стали   бы   избавляться  от  настоящих  и  предполагаемых  конкурентов!  Вы
возмущаетесь,  клеймите  порядки, но отнюдь не потому, что прозрели, что вам
открылась  их  бесчеловечность, а из-за того, что дело коснулось лично вашей
судьбы.
     И  потому,  что Аксенова-Гинзбург пишет обо всем этом, так и не углядев
по  прошествии  лет,  как, в сущности, безнравственна и подла такая позиция,
можно  думать,  что и прежние ее единомышленники и друзья, пригоняемые тогда
в  лагерь,  не  сознавали,  что  угодили  под  жернова, ими же приведенные в
движение  и  уже  подавившие  и  уничтожившие миллионы и миллионы безвинных.
Притом  людей,  не  рвавшихся,  подобно им, к власти, а со страхом вжимавших
голову  в  плечи  перед  грозой, людей, непричастных к политической борьбе и
потому  не  лишивших  себя, подобно "оклеветанным ленинцам", права роптать и
возмущаться. Но воистину - поднявший меч от меча и погибнет...
     И  еще  мемуары  Гинзбург  позволяют  заключить  об  общем нравственном
одичании  утратившей  совесть советской "интеллигенции", перенявшей мораль и
понятия  правящей  клики [Свои суждения о воспоминаниях Аксеновой-Гинзбург я
основываю  на  ознакомлении  с  ходившей  по  рукам в Москве самиздатов-ской
машинописной  копией.  (Речь,  по-видимому,  идет  о  первом  томе  "Крутого
маршрута",  который Е. С. Аксенова-Гинзбург писала в надежде на публикацию в
СССР. - Ред.)].
     Потрясение,  о котором я упомянул выше, не было тем ужасом и отчаянием,
что  охватывают  человека,  вдруг  уразумевшего  мерзость  и  непоправимость
совершенных  им  злых  дел.  Не  было началом раскаяния при виде причиненных
людям  страданий,  а  лишь  возмущением  обстоятельствами, швырнувшими их на
одни  нары  с  тем  бессловесным и безликим "быдлом", что служило им дешевым
материалом  для  безответственных  социальных  экспериментов  и политической
игры.  Они  не  только  не  протянули  руку братьям, с которыми их соединило
несчастье,  но  злобились  и  обосабливались,  как  могли  отгораживались от
лагерников  прежних  наборов. Всякое соприкосновение с ними пятнало, унижало
этих безупречных, стопроцентно преданных слуг режима.
     Все  это,  считали  отставные  советские  партдеятели,  происки врагов,
агентов   капитализма.   Как  удобно  этой  емкой  формулой  все  объяснить,
оправдать и ждать "happy end"...
     Именно  агенты  пробрались  в  карательные органы, чтобы расправиться с
вернейшими   солдатами   партии   и   подорвать  веру  в  непогрешимость  ее
"генеральной  линии". Пусть им удалось там, наверху, оклеветать достойнейших
-  ложь будет неминуемо опровергнута, и тогда Вождь вновь взглянет отеческим
оком  на  своих оговоренных верных холопов, и они станут с удвоенным рвением
и  преданностью  выполнять  его  предначертания.  Партия  разберется, партия
непогрешима,  партия  победит! Можно, положа руку на сердце, возгласить: "Да
здравствует ее мозг и сердце, великий вождь Сталин!"
     И  первой  заботой низвергнутых ответственных, вернее, безответственных
сановников  было  установить  -  чтобы  видело и оценило начальство - четкий
водораздел  между  собой  и  прочими  лагерниками. В разговоры с нами они не
вступали, а если уж приходилось, то это был диалог с парией.
   

 

Индекс цитирования. Рейтинг@Mail.ru