Автор Тема: Волков О.В. Погружение во тьму Глава 7. Еще шестьдесят месяцев жизни-4  (Прочитано 472 раз)

0 Пользователей и 1 Гость просматривают эту тему.

Онлайн valius5

  • Модератор
  • Ветеран
  • *****
  • Спасибо
  • -Сказал/а Спасибо: 2155
  • -Получил/а Спасибо: 18875
  • Сообщений: 19141
  • Карма: +951/-0
 Однако   скученность   и   теснота   брали   свое.  Я  приглядывался  и
прислушивался  к  заносчивым  новичкам,  стараясь  разобраться - истинная ли
вера  и  убежденность  движут  этими  твердокаменными "партийцами"? Или в их
поведении  и  высказываниях  расчет,  надежда на то, что дойдет же какими-то
путями  до  Отца  и  Учителя,  как  пламенно горят любовью к нему сердца под
лагерными  бушлатами, как далеки они все от ропота и неколебимы в своей вере
в  правоту  вождя  и  как ждут, когда он сочтет нужным шевельнуть мизинцем -
поманить,  и они ринутся наперегонки восхвалять его и славить, служить ему -
Великодушному      и     Справедливому!     Чураясь     зэков-некоммунистов,
"твердокаменные"   пытались   сомкнуться  с  начальством,  держаться  с  ним
по-свойски,  словно  их  -  вчерашних соратников и единомышленников, рука об
руку   укреплявших   престол   Вождя,   -   разделило  всего  недоразумение,
случайность, которые вот-вот будут устранены"
     И  потом,  разве  нет  больше на крупных постах, даже среди тех, кто на
снимках  и  в  газетах  удостаивается  быть  названным "ближайшим учеником",
приятелей,  с кем от века на "ты"? С кем неделимы воспоминания о гражданской
войне,  с  кем  рука  об  руку  водили продотряды, раскулачивали, устраивали
процессы, работали в органах? Они заступятся.,.
     Лагерное   начальство   на   первых  порах  растерялось:  безопасно  ли
мордовать  нынче  тех,  перед  которыми  вчера  тянулся?  Ввело послабления:
отдельные  бараки,  особый  стол,  освобождение  от общих работ. Доходило до
полных переворотов.
     ...Я   лежал  в  центральной  больнице  лагеря.  Однажды  с  утра  наше
отделение  обошел начальник санчасти со свитой врачей - и началась суматоха.
Всех  больных стали срочно переводить в другие отделения, а то и выписывать.
Оставшихся  напихали по-барачному, а освобожденные помещения принялись мыть,
скоблить,   застилать   койки   новым   бельем.   Парадом  командовала  Роза
Соломоновна,   врач,   ведавшая  терапевтическим  отделением.  Была  она  из
отбывших  короткую  ссылку  по  одному  из  ранних  процессов вредителей и в
лагере   работала   вольнонаемной.   Больных   зэков   лечила   сравнительно
добросовестно, но держалась недоступно.
     Мне  не  приходилось  прежде  видеть Розу Соломоновну в таких хлопотах.
Она  вдохновенно  входила  во  все  мелочи,  требовала  со  складов санчасти
пружинных   кроватей,  собственноручно  застилала  тумбочки  накрахмаленными
салфетками.
     Еще  не  все  приготовления  были  закончены,  а в освобожденные от нас
палаты  поступило  пополнение:  люди  в  штатском,  неотрепанные, все больше
средних  лет,  не  растерйвшие  самоуверенности и нисколько не походившие на
ссыльных  и  больных.  Мы скоро узнали, что то были средней руки аппаратчики
партийных  органов, которых по чьему-то распоряжению прямо с этапа отправили
в  Сангородок  -  отдохнуть  и прийти в себя после тюрьмы - до подыскания им
подходящих должностей в лагерном управлении.
     Розу  Соломоновну  мы  теперь  видели  редко  и  мимолетно: обежав наши
переполненные   коридоры,   она   исчезала   за  дверями  привилегированного
отделения.  Мы  слышали,  как  она  из  своего  кабинета  обзванивает  отдел
снабжения,  требуя  "курочек"  и  "яичек"  для  своих  истощенных  будто  бы
больных. Она заботилась о них, как о близких.
     Однако  эта  возня с отставленными опорами режима продолжалась недолго.
Только  было  некоторые из них стали примеряться к должностям в следственном
отделе,  по  снабжению или, на худой конец, брезгливо усаживаться в каких-то
плановых  отделах,  как  из  центра  грянули  боевые предписания и понаехали
комиссии.  Одних  лагерных  начальников.поснимали, другим дали нахлобучку, а
всю  "троцкистскую  сволочь"  распорядились держать исключительно на тяжелых
работах,  поселить  с  уголовниками  и вообще перевести на положение злейших
врагов,  и  в  лагере  подкапывающихся под авторитет Генсека. Надежды падших
ангелов на привилегированное место в аду были грубо похерены.
     И  пришлось  им  поневоле  вживаться  в  долю работяг. Они стали искать
смычки  с  уголовниками  (против  контры!),  надеясь панибратским отношением
обезопасить   от   раскурочивания   свои   полновесные  "сидоры".  Воры  их,
разумеется,  обобрали  и стали вдобавок презирать. Надо сказать, что в очень
короткие   сроки   обнаружилось,  как  нестойки  эти  внешне  решительные  и
самонадеянные   люди,   едва  им  пришлось  хлебнуть  лагерной  житухи.  Они
становились  отчаянными  стукачами, кусочниками, причем нередко обнаруживали
шакалью  хватку.  Они  позорно,  пасовали  перед  суровостью условий, как бы
обнажившей   их   нравственное   убожество.   Разумеется,  встречался  среди
сосланных оппозиционеров народ иного склада.
     Моим.соседом  по  нарам  стал  бывший военный. - начальник дивизии Иван
Семенович  Терехов.  В этом тщедушном, невысоком человеке таилась недюжинная
.нервная  сила,  угадывалось  мужество.  Он  едва ли не один из всех отстоял
свою  длинную, до земли, шинель с кавалерийским разрезом и ходил в ней, хоть
и  сутулясь  от  донимавшего  его  судорожного  кашля,  но с большим пальцем
правой   руки,  засунутым  по-командирски  за  борт.  Был  он,  по-видимому,
настолько  болен,  что  его  не  угнали  на  лесозаготовки,  а  оставили  на
лагпункте  конторщиком  в  хозяйственной  части.  Сдержанный  и  молчаливый,
Терехов  никогда  не  жаловался,  но как-то ночью, измученный кашлем, сказал
мне:
     - Все   внутри  отбили:  после  допросов  фельдшер  приходил  в  камеру
отхаживать.  На мне нет живого места... Протяну недолго. Ах, что за гады там
засели!
     Терехова  вскоре  увезли  в  Сангородок  -  у  него  открылась чахотка.
Простились  мы  с  ним  по-дружески. Этот бывший начдив вел себя не в пример
другим  командирам:  был  справедлив,  корректен  и  не заискивал - ни перед
начальством,  ни  перед  шпаной. Напоследок Терехов разговорился - и то были
речи отчасти прозревшего человека.
     Он  говорил,  что  если  бы  ему  пришлось  начать  все сызнова, он, не
задумываясь,  как  и  в  восемнадцатом году, бежал бы из гимназии воевать за
Советскую  власть - но не за "власть райкомов"! Полностью отречься от партии
он  еще  не мог и уверял, что вступил бы в нее опять. Потому что она во всем
права,  вот  только  сбилась  с пути: нельзя было, по его мнению, переносить
суровые  и  жестокие  меры  военного-  времени  на  мирные  дни  и тем более
воспитывать   в   людях  привычку  к  слепому  подчинению.  Достаточно  было
холопства в старое время, вот и могли любые держиморды командовать.
     А  ныне  раболепства и страха перед начальством больше, чем когда-либо:
в  стране  слышен  только  один  голос, ему вторит холуйский хор. Как тут не
сбиться с пути, не наделать ошибок? Не забыть об ответственности?
     ...  -  Хотите,  запомните  мои слова, но не повторяйте - это опасно...
Ах,  свежий  воздух нам нужен, сквознячок, задохнулись мы. Прощайте, спасибо
за  добрые  соседские  услуги. Если доведется встретиться, буду рад. Но вряд
ли.
     Нет,  честный мой и искренний, но слепой командир, не стану я повторять
ваших  слов. Не только из осторожности, а потому что в них - заблуждение: вы
прозрели  лишь  чуть-чуть,  краешек только правды увидели. Истина от вас еще
закрыта.
     Сейчас   недоумеваешь,  вспомнив  про  сомнения,  какие  нет-нет  да  и
возникали  в  то  время:  да  полноте,  думалось, уж вовсе ли без основания,
вовсе  зря  оказались за решеткой вчерашние капитаны жизни? Они, быть может,
виновны  косвенно,  помимо  воли,  но  все  же  замешаны во вредительстве, в
заговорах,  пусть  в  роли  марионеток  иностранных  разведок?..  Теперь эти
сомнения  выглядят  наивными.  Но если представить себе, какой оглушительной
демагогической  декламацией  сопровождались  массовые  репрессии, чудовищные
дутые  процессы,  нетрудно  понять, что и люди более искушенные, чем я, были
не  всегда способны увидеть за этой завесой беспринципную борьбу за власть -
вернее,  единовластие  -  средствами террора и устранения действительных или
возможных  конкурентов. Тогда могло выглядеть, что в ряды верных сторонников
и слуг пробрались враги...
     Разобраться  в  этом  мне помог один случай. При поступлении очередного
этапа я с изумлением услышал, как выкликнули: "Копыткин Сергей!"
     Помнил  я  его  деревенским пареньком, сиротой. Садовник в имении моего
отца  взял  мальчика к себе и обучил своему искусству. С Сергеем у меня было
связано  немало  детских  воспоминаний.  Был  он старше меня, его призвали в
армию  еще  в  пятнадцатом  году.  Вернулся  он в родные Палестины уже после
октябрьского  переворота  -  яростным  большевиком, ринувшимся перестраивать
жизнь  в  наших  захолустьях.  Это не помешало ему тогда же вызволить меня -
восемнадцатилетнего  заложника  -  из уездной тюрьмы. С дружеским внушением:
примкнуть  к  провозвестникам  грядущего счастливого устроения человечества,
взяться  работать  с  ними и громить старые порядки. Сам он был преданнейшим
сторонником  и  борцом за Советскую власть, свято верившим в провозглашаемые
тогда  Urbi  et  Orbi  истины.  И  то,  что  Сергей  Копыткин в лагере, было
лакмусовой   бумажкой:   значит,   расправляются   со   ставшими  неугодными
соратниками.
     Как  бы  ни  было,  этому  человеку, несмотря на разделявшие нас бездны
разногласий  и  непонимания,  я  доверял  как себе и не боялся высказать ему
все, что думаю.
     Мы  оба  подивились,  как  сильно  изменили нас годы. Похудевший, почти
лысый  Сергей  не  утратил  прежнего  решительного  и  открытого  выражения.
Держался он превосходно: с достоинством, мужественно.
     Ему,   занимавшему   после   вуза   значительные   должности  по  своей
специальности  (сказались  юные  годы, проведенные у парников и в оранжерее:
он   стал   ботаником-селекционером),   припомнили  какое-то  голосование  в
середине  двадцатых годов и обвинили в троцкизме. Требовали, чтобы он назвал
сотрудников   своего   института,  завербованных  им  в  состав  подпольного
правительства,  формируемого  по заданию германской разведки на американские
деньги.  Я  узнавал  от  него  про  изощренные  приемы,  к  каким  прибегали
осатаневшие,  поощряемые  властью  следователи,  и задним числом содрогался:
мне еще не приходилось испытывать самому ничего подобного...
     - Старались  они  без толку, ну и бесились вовсю, - рассказывал Сергей.
-  На одном допросе следователь отворил дверь в смежную комнату. Вижу, сидит
там  моя  двенадцатилетняя  дочка. Напугана, не смеет голову повернуть в мою
сторону...  "Видишь,  твоя  дочь,  -  говорит  следователь.  -  Прямым ходом
отправим  отсюда в колонию - к малолетним преступникам. Как ей там придется,
сам  знаешь.  Так что выбирай: ты отец, от тебя зависит". В другой раз слышу
-  за  стеной  женский плач, стоны... Уверяют, что там допрашивают мою жену:
"Подпиши  -  и  мы прекратим допрос - ведь о тебе расспрашиваем. Какая же ты
скотина  -  упираешься,  семью  не  жалеешь..."  Ну и снова... то сутками на
стойке   держат,   линейкой  по  костяшкам  лупят...  Пот  прошибает,  когда
вспомнишь...
     Мы  спорили.  Копыткин,  почти  как  Терехов,  валил все на зарвавшихся
заправил  НКВД,  создающих  "дела", чтобы набить себе цену в глазах Сталина.
Он-де   и  не  знает,  что  творится  в  застенках...  Но  я  с  Сергеем  не
отмалчивался, как с начдивом, а спорил, и очень откровенно.
     - Не  наивничай.  Как  ты,  умный  человек,  допускаешь,  что  все, что
творится  с  нами,  с  вашим  братом,  тем  более  с крестьянами, да в таких
масштабах, - дело рук и политики ведомства, а не верхушки - Сталина и
     его  заплечных  дел  мастеров  из Политбюро. Без их разрешения никому в
стране  лишний  раз.чихнуть  нельзя,  не  то что нересажать миллионы народу,
пачками расстреливать...
     Сергей  сердился,  не давал прямого ответа, но видно было, что и сам он
давно  поколеблен,  сомневается.  Даже  как-то  полушутя  признался мне, что
сделался  форменным  ревизионистом,  так как додумался до того, что осноьной
порок  видит  в учении о "диктатуре пролета-тариата", оказавшейся ширмой для
тех, кто рвался к власти.
     - И  остается,  -  горько  усмехнулся  Сергей,  -  голая  диктатура без
пролетариата!  Насилие, регламентация и подчинение жизни народа правителям -
на  византийский манер. Попадется когда-нибудь - прочти историю византийских
базилевсов.  Это  они  первыми,  вкупе  с православными иерархами, придумали
влезание  чиновников во все поры общественной жизни, прочную бюрократическую
структуру,  мелочную  опеку  подданных.  Даже колхозы - и те у них были!.. С
обязательными   поставками   -   добровольными,  подчеркиваю  -  государству
продуктов  по  особым  ценам.  Вся  жизнь  в  Византии была опутана тенетами
регламентации  и  правил: духовенство низведено до уровня нынешних партийных
пропагандистов. Полезное чтение для раздумий.

x x x



     Как  и  следовало  ожидать,  моя  двухлетняя карьера лесоруба кончилась
больницей.  Я  слишком  много  мерз,  и  первыми  сдали  легкие. Приходилось
нет-нет  обращаться  в  амбулаторию,  но  двух-трехдневные  освобождения  не
помогали:  скакала  температура,  требовалось невероятное усилие воли, чтобы
утром  подняться  и  идти  на  работу. Почти невозможно стало заставить себя
съесть  пайку. И как-то выслушавший мои легкие фельдшер - поволжский немец -
буркнул  регистратору,  своему  земляку: "Schwindzucht" (чахотка), сделав не
ускользнувший  от меня жест, говорящий недвусмысленно: готов, испекся. И без
его взмаха руки диагноз не оставлял надежды - в лагере ТБЦ не прощает!
     Я   продолжал   сидеть   на  табурета,  обнаженный  по  пояс.  Фельдшер
всматривался  в  меня,  точно  про себя решая- мою судьбу. Он мог попытаться
меня  спасти,  отправив  в  центральный  стационар, мог для себя бесхлопотно
снова  водворить  меня  в  барак. Санчасть строго следила, чтобы персонал не
потворствовал  зэкам  и  лишь  в  самых  крайних  случаях назначал лечение в
больнице.  За  попытки "дать отдохнуть" или "набраться сия" взыскивали. Я не
очень-то  поверил,  когда  фельдшер  сказал, что направит меня в Сангородок.
Встал,  медленно оделся, даже упустил поблагодарить - так мне было тогда все
безразлично,  кроме  надежды  сию  минуту  вернуться в барак, залечь на свои
нары  и  по  возможности  теплее  укрыться.  Днем, пока все на работе, можно
воспользоваться одеялом соседа.
     Однако  фельдшер  сдержал  свое  слово.  Спустя  несколько дней меня на
подводе  отправили  в больницу. Везли мягкой, укрытой светлыми, пронизанными
солнцем  сосняками дорогой, то вившейся по песчаным гривкам, то спускавшейся
в  ложбинки с мшистыми кочками, заросшими черникой и багульником. Ехали тихо
и   мягко,  как  по  ковру,  телегу  не  подкидывало  на  ухабах,  а  слегка
покачивало.  Чувствуя  себя  обреченным,  я смотрел кругом, мысленно со всем
прощаясь.  Было  грустно,  но  как-то  не остро, а примиренно. Едва не стало
необходимости  бороться,  цепляться за жизнь, я расслабился. Никакие сильные
впечатления не одолели бы моего безразличия.
     Безучастно,  как  посторонний,  отметил отдельные койки, чистое, хотя и
застиранное  белье, давно не виданные тарелки; вяло обрадовался невозбранной
возможности лежать.
     Первым  встряхнувшим впечатлением был врачебный осмотр: у меня оказался
тяжелый  эксудативный  плеврит, а не туберкулез. Радость вспыхнувшей надежды
не  согрела  и не взбодрила; раз не ТБЦ - меня поторопятся подлечить и снова
вернут  на  лагпункт...  Вдобавок,  изменение  условий  сказалось сразу: мне
стало   легче,   уменьшились  скачки  температуры.  Я  приуныл:  вылечат  за
считанные дни.
     Не  знал я, что попал в оазис, где, несмотря ни на что, последнее слово
было  все  же  за врачами. Лагерное начальство было вынуждено считаться с их
заключениями.  Главврач  Сангородка,  отбывший детский срок хирург, также из
немцев-колонистов,  -  персона,  распоряжающаяся  курортами  и  бюллетенями,
назначающая   отпуска   и  отдых  по  болезни,  хозяин  целого  корпуса  для
вольнонаемных.   Человек  политичный  и  в  угождении  начальственным  женам
наторевший,  он  и  заключенным,  в чем и когда мог, не отказывал. Взявшиеся
мне  помочь  врачи  и  рентгенотехник  Боян Липский обрели в нем молчаливого
пособника.
     ...Взглянешь   на   Максимилиана   Максимилиановича   Ровинского   -  и
безошибочно  поймешь, с кем имеешь Дело! Все в нем: и внешность - порядочная
эспаньолка  с  пышными усами, аккуратно подстриженная седая грива, пенсне на
шнурке,  мягкие  пухлые  руки, и манеры - приятные, с налетом провинциальной
светскости,  -  выдавали  старого  земского врача, вдобавок бывшего уездного
льва  со  склонностью  к  общественным  начинаниям  $  кружках  либерального
направления.  Он  и  был  всю  жизнь  врачом  в  Крыму, кажется, в Ялте, где
заведовал  больницей  и  создал  симфонический оркестр из любителей, ставший
его  любимым детищем. Максимилиан Максимилианович отбывал десятилетний срок,
жил  в  Сан-Городке  в  сносных условиях и ходил в местный клуб, где подолгу
играл  на  расстроенном  рояле  Мендельсона  и  вальсы  Штрауса.  Вот он-то,
приглядевшись  ко мне, и занялся моим здоровьем и будущим устройством. Потом
он  мне  рассказывал,  что  принял  поступившего  с  Лесопункта  долговязого
доходягу  за уголовника высшей квалификации - медвежатника - и косился в мою
сторону несколько опасливо.
     - А  потом  -  о  капризные  начертания  судьбы!  -  пришел  ко мне ваш
милейший  Боян  и  рассказал  про  вашу  Одиссею.  И я даже - представьте! -
хлопнул  себя по лбу: как это проглядел? Положительно, это про-виденциально,
мы  станем  теперь  вашими з... э... Вергилиями, Орфеями, или как там у этих
греков... кто выводил из ада? Вылечим, восстановим, а там и... не отпустим!
     Максимилиан   Максимилианович  любил  экскурсы  в  античную  мифологию,
звучные  слова  и  многозначительные недомолвки и отчасти прикрывал ими свою
очень  добрую  и чувствительную натуру: помогая от всего сердца, он держался
при  этом  несколько  чопорно  и выражался витиевато. Ровинский оставался не
утратившим  вкус  к  жизни  человеком,  еще находящим чем и для чего жить. С
медициной  за  многолетнюю  практику он сроднился неразрывно - она сделалась
частью его сути. Музыка помогала отключаться от лагерных будней.
     Трагической   выглядела  рядом  с  ним  фигура  другого  врача,  Сергея
Дмитриевича   Нестерова,   тоже   прекрасного  специалиста.  Двигался  он  и
разговаривал   нехотя,   через   силу.   Ровным   глуховатым  голосом  давал
немногословные  заключения, сам никогда в разговоры не вмешивался. Он как бы
оборвал  живые  связи  с окружающими и механически выполнял все, что от него
требовали.  Из больницы он уходил к себе, ложился не раздеваясь на койку - и
застывал,  заложив руки за голову и уставившись в одну точку. И молчал. Если
замечал,  что  на  него  смотрят, прикрывал глаза. И приходилось сожителю по
комнате  напоминать  ему,  что  пора  укладываться  на  ночь. Он подчинялся,
снимал  обувь,  раздевался.  То  же  было  и с едой. Ему говорили: "Поешьте,
доктор,  выпейте  чаю",  и  он  молча  принимался  за  еду  или брал стакан.
Товарищи заставляли его менять белье, умываться, водили в баню.
     Доктор  Нестеров был врачом в белой армии. У него на глазах расстреляли
двух  сыновей.  Потом  он жил в захолустном городке на Волге, потерял жену и
после очередного ареста был заключен в лагерь на десять лет.
     Когда  я  с  ним  познакомился,  он  был  уже  очень  болен,  но врачом
оставался  проницательным  и  болезнь  определял безошибочно. Коллеги делали
что  могли,  чтобы  не дать угаснуть окончательно желанию жить, заботились о
нем,  негласно  следили.  И  не  уберегли  -  он вскрыл себе вены. Его нашли
истекшим кровью в рентгеновском кабинете.
     Мне  почти  не  довелось  с  ним общаться, хотя именно он определил мою
болезнь  и назначил лечение. Помню, как в операционную, где меня подготовили
для  выкачивания  эксудата, вошел Нестеров - высокий, сутулый, с мешками под
глазами,  в  измятом  халате.  Взглянув  на  его  застывшее лицо - желтое, с
кое-как  подстриженными  усиками  и  остановившимся  взглядом,  - я подумал:
"Врачу,  исцелися  сам!" Прослушав меня очень внимательно, он тихо, как бы с
трудом  подбирая  слова,  произнес: "Рассосалось... жидкости нет. Выкачивать
нечего... сам... справился".
     Тем  не  менее  они  с  Ровинским  меня  не выписали: я был оставлен на
положении  ходячего  больного  и получил самое укрепительное питание. Затем,
когда  настало время, меня на комиссии безапелляционно причислили к третьей,
инвалидной  категории, правда, временной: она на целый год избавляла меня от
общих  работ,  и  я мог вступить в почетную корпорацию "лагерных придурков".
Ровинский  обработал  начальника финчасти Сангородка вольняшку Семенова, и я
прямо из больницы попал к нему в кассиры.

x x x



     После  землянок  и скитаний по глухим лесным лагпунктам зона Сангородка
показалась   раем.  Чистота,  в  бараках  -  вагонки,  то  есть  двухэтажные
сдвоенные  койки  из  строганых досок; белье и одеяла; сносная - на лагерные
мерки  -  кормежка.  И  немалое благо: малолюдство. Обслуга городка не очень
многочисленная, без бича лагерной жизни - уголовной рвани.
     И  немудрено,  что  на  первых  порах  эти  чисто  физические радости и
удобства  ставшего  доступным  опрятного  обихода,  покойность  условий - ни
лошадиной  работы,  ни  зверских  морозов  на  сечах, ни осаждавших в глухих
болотистых  лесах  туч,комаров - заслонили все печали. Тем более что и режим
в  Сангородке  был  не  в  пример  мягче  и переносимее. Сытые, обленившиеся
вохровцы  не  придирались. Да и знали они каждого из нас в лицо и по именам;
одно  это протягивало между нами какие-то если не человеческие, то житейские
нити.  Меня  же,  кассира,  им  даже  приходилось  несколько  выделять:  они
расписывались  у  меня  в  ведомости,  я  выдавал  им  зарплату,  причем мог
наделить  пачкой  засаленных  кредиток  или отсчитать новенькие купюры. Даже
сунуть авансик до получки.
     Так  что  мне  не  возбранялось,  пройдя  утром  через  вахту - даже не
предъявляя  пропуска,  - до самой ночи не возвращаться в зону: гуляй себе! И
куда  ходить  и  у  кого  бывать,  у меня находилось. И мне снова приходится
рассказывать  об  этой передышке в Сангородке как о днях, осененных милостью
Божией...
     ...Сангородок   в  известной  мере  оправдывал  свое  название.  Помимо
больничных   корпусов,   всяких   павильонов   с  кабинетами,  хозяйственных
построек,  бани  и  длинного  ряда домиков вольнонаемного персонала, был там
еще  и  настоящий театр -г- внушительный, с портиком о четырех обшитых тесом
колоннах.  Такой впору бы иметь и районному центру. Два передних ряда кресел
были  обиты  дерматином  и  отделены  от  остального  зала, где сидели зэки,
широким   проходом:   они   предназначались   для   хозяев.  Перед  театром,
выстроенным   среди   остатков  соснового  бора,  на  площадке,  окаймленной
подобием  цветочных  клумб,  в  антракты  прогуливалась  публика.  Чтобы  не
смешиваться  с  бушлатной  братией, начальники выходили подышать воздухом на
верхние   марши   лестницы  и  там,  наверху,  вознесенные  и  недосягаемые,
красовались со своими дебелыми крепдешиновыми супругами.
     Площадка  была для нас местом встреч и свиданий. Сюда стекался народ из
соседних  лагпунктов  -  огородного  и проектного - ухтинской "шарашки", где
были   собраны   технические  сливки  лагерной  интеллигенции.  Подходить  к
женщинам  и  с  ними  разговаривать  разрешалось.  Их  было  мало,  мужчин -
избыток,  и  потому  возле  каждой зэчки роем клубились поклонники. Присущее
женщинам  умение пустяшной мелочью придать авантажность и самому неказистому
наряду  вело  к  тому, что они выглядели щеголихами рядом с кавалерами, лишь
подчеркивавшими убожество своего вида неуклюжим прихорашиванием.
     ...Не  заметить  ее  было  нельзя.  Она  выделялась  из толпы не только
ростом,  но  и  осанкой,  шедшей от длинной чреды родовитых предков. А одета
была  во  все лагерное, тогда как товарки ее щеголяли в большинстве в своем.
Она  шла легко, непринужденно, с ленивой грацией. И тонкая шея выгнута гордо
и  женственно,  и  высоко  и  гибко вознесена ее маленькая темная головка. В
этой  женщине  я  сразу узнал Любу Новосильцову. Было ей тогда двадцать пять
лет...  А помнил я ее подростком с тугим жгутиком косички, в куцем платье. Я
постоянно  встречал  ее  у  своей московской тетки - Марьи Юрьевны Авиновой,
сестры  отца  Любочки - Юрия Юрьевича Новосильцова, погибшего в тюрьме еще в
первые годы революции.
     Мы  встретились,  как две родные души на чужбине, вернее - во вражеском
стане. И в горячности нашего родственного поцелуя была радость обретения.
     Судьба  была  к  Любе  немилостива. Детство, запомнившееся, как длинные
годы  страха  и  нужды,  непрерывных  гонений  на близких и друзей ее круга;
первое,  очень  раннее  замужество. Супругом ее стал простецкий, с кое-каким
образованием   паренек,  чувствительно  певший  под  гитару,  добродушный  и
веселый.  Любе  отчасти  мерещилось,  что,  расставшись  с аристократической
фамилией,   она   сможет   жить  спокойнее.  Однако  добрый  малый  оказался
забулдыгой,  да  еще  и  бессовестным.  Как  ни  претил ей развбд, она с ним
разошлась.
     В  строительной  конторе, где Люба работала чертежницей, был иностранец
-  немецкий  инженер,  из  тех  специалистов,  что  сотнями  были приглашены
Сталиным  из  Германии. Все они, поголовно обвиненные в шпионаже, пострадали
в  разной  мере и навлекли беды и гибель на сонмы людей, имевших несчастие с
ними соприкасаться.
     Любин  избранник  был  красив,  мужествен,  хорошо воспитан и щедр. Его
ограниченность  и  совершенное  равнодушие  к  культуре  обнаружились только
позднее.  К  ним  прибавились и другие разочарования... Взаимное непонимание
росло.  Начались размолвки и нелады - кто знает, повели бы они к разводу или
молодые   люди  притерлись  друг  к  другу?  Но  вмешалось  Ведомство:  мужа
арестовали,  и  Люба  уже  не сочла возможным от него отречься. Тем более по
требованию  органов,  хотя и знала, что формальный отказ от мужа ее бы спас.
Перешагнуть  через  себя,  через  свои  унаследованные  представления она ие
могла. В этом была она вся - раба того, что считала своим долгом.
     Шпионская  статья  обрекала  Любу  на  общие  рабоам.  Но  чертежник  -
специальность  в  лагере  дефицитная.  Это и позволило начальнику проектного
отдела  вытребовать  ее  к себе. Облегчило дело и то обстоятельство, что шла
она  по  формулировке  "пш"  - подозрение в шпионаже. Будь у нее полновесный
шестой пункт, никакие ходатайства не могли бы помочь.
     Я  зачастил в проектный отдел - расконвоированную командировку без зоны
и  вахтеров, с комендантом, пропадавшим с удочками на реке: дом отдела и две
утепленные  палатки  для  персонала  находились  на  обрывистом берегу Ухты.
Ведущим  инженером  отдела  был  Кирилл  Александрович  Веревкин.  С ним нас
сближали общие воспоминания.
     В  старинном  петербургском  доме  на  Фурштатекой  улице,  на площадке
верхнего  второго  этажа  -  дверь  с  дверью  -  жили семья Веревкина и моя
двоюродная  бабка генеральша Маевская. Нас, внуков, во все большие праздники
возили  к  ней  на  поклон, и фамилия Кирилла Александровича на меди дверной
дощечки  запомнилась  из-за  забавного  сопоставления  с  обиходным  словом:
веревка,  бечевка...  Я  был  в  том  возрасте,  .когда древности фамилии не
придаешь  значения  и  никакого  решпекта  к  "шестой  книге", в которую был
записан род Веревкиных, не испытываешь.
     В  лагере  Кирилл Александрович оставался тем же суховатым петербуржцем
-  холодно-вежливым,  корректным,  не  допускавшим  и  тени  фамильярности в
обращении.  Он и в Ухтинских лагерях не расстался с галету" ком и старенькой
пиджачной парой.
     ...Люба  понемногу  оттаивала. Лишенная переписки и посылок, она со дня
ареста  ничего  не  знала о своей матери - единственном оставшемся близком и
любимом  человеке.  Страхи за нее точили Любу, она воображала новые тюрьмы и
мытарства,  через  которые  уже  с  двадцатых  годов  проходила ее мать. Мне
удалось  довольно  быстро  наладить  нелегальную  переписку:  Любины  письма
отправлялись  через вольняшек, ездивших & командировку, а мать давала о себе
знать  через  подставное  лицо.  Писала  она иносказательно, задавая иногда,
перестаравшись,  неразрешимые  головоломки.  Поступило и несколько посылок -
Люба приоделась,
     И   снова   зыбкое   лагерное   благополучие   усыпило   привычную  мою
настороженность  травленого  зверя.  И мы оба были молоды, и у обоих не было
будущего,  и  общей была тоска по человеческим радостям. Мы одинаково искали
иллюзий, способных подменить счастье...
     Встречались  мы с Любой в летнюю пору и вплоть до весны следующего года
виделись  почти  ежедневно,  иногда  по  нескольку раз в день: от Сангородка
проектный  отдел  отстоял  в  пятнадцати  минутах  хода. Режим в этих особых
лагерных   подразделениях  был,  конечно,  исключением,  но  моему  вольному
хождению    содействовало    и   побочное   обстоятельство:   статья   "соэ"
расценивалась либерально, допускала расконвоирование.
     Берег  Ухты,  где  расположен  Любин  отдел, порос сосняком. Мы подолгу
бродили  по  его  прогретым  незаходя-щим солнцем мосам в ковриках брусники.
Особенно  любимым  был  склон  овражка  с  редкими  старыми пнями и пушистой
сосновой  порослью. Высокое бледное небо над нами, дружелюбная тишина - и мы
могли забыть про лагерь.
     Женщины,  по-настоящему страстные, целомудренны. Люба долго не решалась
встречаться  со  мной  в  комнатке  врача  рентгеновского павильона, ключ от
которого  находился у Бояна Липского - обретенного мною в Сангородке друга и
заступника.
     Боян  первым  пустил в ход механизм лагерного блата для вызволения меня
с  лесозаготовок  и  успокоился, только когда я оказался вполне вылеченным и
благополучно  устроенным.  Мы  сошлись  с  ним  коротко.  Был он несколькими
годами   моложе   меня,   плохо   и  мало  кое-чему  учился  из-за  рогаток,
существовавших  для  таких,  как он, дворянских отпрысков, да еще с матерью,
урожденной  Орловой! - стал ярым футболистом, отчасти поэтом и - полностью -
оптимистам.  Здоровье  и  сила  натренированных  мышц  питали его всегдашнюю
бодрость  и.  предприимчивость,  как  и неизменный успех у женщин, сделавший
Бонна  немного  фатом.  Физиотерапия  и  рентген приводили к нему решительно
всех,супруг  начальников,  и Боян, великий, по-лагерному, блатмейстер, легко
обращал  их  в  своих покровительниц и, не сомневаюсь, любовниц. Некрасивое,
но  характерное  лицо  с  чувственным,  жадным  ртом,  плотоядно  вырезанные
ноздри,  прижатые  к  черепу  острые уши придавали ему сходство с фавном, да
еще  фигура  олимпийского  чемпиона с греческой вазы влекли к нему праздных,
сытых  пресными ласками своих дубоватых мужей супруг, и Боян мой катался как
сыр  в  масле. 

 

Индекс цитирования. Рейтинг@Mail.ru