Автор Тема: Волков О.В. Погружение во тьму Глава 7. Еще шестьдесят месяцев жизни-5  (Прочитано 481 раз)

0 Пользователей и 1 Гость просматривают эту тему.

Онлайн valius5

  • Модератор
  • Ветеран
  • *****
  • Спасибо
  • -Сказал/а Спасибо: 2155
  • -Получил/а Спасибо: 18875
  • Сообщений: 19141
  • Карма: +951/-0
 Его  даже поселили за зоной в домике, отведенном заключенным
врачам.
     И  чудесным  же был товарищем мой легкомысленный, циничный Бояшка! Едва
о  чем-то  догадавшись - а сметлив и шустер он был как никто, - он предложил
достать  для  Любы  назначение на водные или электропроцедуры. Вот и предлог
для посещения его заведения, а там:
     - Комар  носу не подточит! Запру вас в своей комнате и - на здоровье...
Да  не красней, святая душа, - Боян от души хохочет, - дело житейское. И все
будет шито-крыто. В лагере, сам знаешь, всего опаснее сплетни.
     Пошли  дожди,  и  я  передал  Любе предложение Боя-на. Она закрыла лицо
руками.  В  этом  было и вправду что-то унизительное, коробящее стыдливость.
Но...  затянулось  ненастье.  И  настал  день,  когда Люба сказала, что сама
договорилась с Бояном.
     По  вечерам  мы  иногда  сидели  в опустевшей чертежной. Добросовестная
Люба  корпела  над  своими ватманами и в неурочное время - под аккомпанемент
моих  рассказов  о  местных  происшествиях. Вспоминали мы и стихи; я, робея,
читал  свои  переводы.  Изредка присоединялся к нам Веревкин, по-всегдашнему
замкнутый,  немногословный.  Он был сильно привязан к Любе, даже признавался
ей  в  своих  чувствах.  Убедившись  в  отсутствии отклика, стал ее надежным
другом. Его выдержка и такт меня поражали.
     Мирные, тихие, усыпляющие дни...
     Сообща  с Кириллом мы уговорили Любу лечь в больницу. Тревога за нее не
была  напрасной:  сдавало  сердце.  Ее  лечили  почти  наравне с вольными, с
выпиской  не  торопились,  и  через  какое-то  время  сделались слабее, реже
приступы,  так пугавшие меня, когда она внезапно замирала с резко сдвинутыми
бровями,   пере-ставала  дышать,  потом  медленно  открывала  глаза,  устало
расслаблялась.  "Темная  лилия  с  надломленным  стеблем..."  -  именно так,
старомодно и пышно, сказал о ней доктор Ровинский.
     У  ее  койки  я  просиживал часами. Нам вместе было хорошо. Иногда меня
пускал  к  себе  в  крохотную  каморку  подкупленный  санитар,  и  тогда  мы
оставались   с   ней   подолгу,  иногда  до  подъема.  Она  серенькой  тенью
растворялась  в  глубине  полутемного  коридора, я осторожно выскальзывал на
улицу, испытывая подобие ужаса перед захлестнувшей нас петлей...
     Любовь  спасала  от  пошлости  и погрязания в вязкой топи себялюбия, не
давала  опускаться,  поднимала  нас  над собой. "Милый", "любимый" - не было
ничего  радостнее,  полнее и утешительнее этих вечных слов. Они и сжигали, и
окрыляли.
     Обо  всем  этом трудно писать и спустя десятилетия, когда уже нет давно
Любы.   Попытка   оживить   ее  образ  приводит  к  тоскливым  размышлениям,
застилающим  воспоминания об испытанных острых радостях, даже счастье. Томит
сознание  убожества  средств,  какими  я мог хоть несколько украсить ее дни.
Наше  чувство  обостряли  страх  и  тревога  за  другого.  Всякое  опоздание
порождало  тревогу. Все это придавало нашим отношениям напряженность агонии,
неведомую  в  мирной жизни. И еще они так много значили для обоих, что в них
было прибежище и огонек, отогревающий нас, издрогших и отчаявшихся.
     Люба  была,  бесспорно,  из  тех  женщин,  чьим  расположением  мужчины
гордятся,  чей  и  мимолетный  взгляд не забудешь. Она и в лагерных обносках
выглядела  сошедшей  с рокотовского портрета недоступной придворной дамой. А
в  манере говорить, в движениях - замедленных, как бы околдованных - была та
сдержанность,  что не дает таящейся внутри силе бурно вылиться наружу. В ней
угадывалась  натура  горячая.  И если любовь - это сердечная забота о друге,
мир,  им  заполненный, если она, наконец, в полном взаимопонимании и слиянии
чувств  и желаний - то мы с Любой тогда познали ее в полной мере, пусть и на
очень  короткий  срок.  Познали ли мы тогда то особое, высшее и сокровенное,
что  присутствует  в  любви и стремит друг к другу по свету тех, кого Платон
считал  дополняющими  друг  друга  половинками?.. Кто знает, бросились бы мы
там  -  в  большом  мире,  навстречу  друг  другу,  если  бы  увиделись не в
беспросветных потемках лагеря, где нет выбора?

x x x



     Все  лагерные  происшествия  воспринимались  нами  болезненно.  То были
предупредительные  сигналы.  Напоминания,  что  в  одночасье  все может быть
расшвыряно и исковеркано, растоптано в беспощадных лагерных дробилках...
     ...Итак,  в  Сангородке  имелся  театр.  На  его  подмостках  выступали
профессионалы  из  заключенных. Подобрать труппу на любые вкусы в те времена
было  нетрудно:  певцов,  циркачей, балерин, режиссеров, актеров - на выбор.
Заводились  эти  каторжные  сцены  не только в видах развлечения начальства,
хотя  тешило  его  это  немало.  Иной  говорил  "мой  театр",  "мои актеры",
точь-в-точь  как  в  далекие  времена  душевладельцы,  и  хвастал  ими перед
начальником  поплоше.  Театры назначались пускать пыль в глаза, подтверждать
прогресс  и  гуманность  на  советской  каторге:  тут  заботяся о культуре и
развлечениях   преступников!..  Теперь  только  плечами  пожмешь,  вспомнив,
сколько неглупых и даже проницательных людей попадались на эту бутафорию.
     ...Яша  Рубин - пианист Божией милостью. Все его зовут Яшенькой. Он мой
сосед  по  койке. Тощ, небрит, всегда оживлен; ему двадцать три года. Руки у
Яшеньки  тонкие  и  сильные,  с  длинными  пальцами  -  настоящий  клад  для
пианиста.
     Яша  почти  не  выходит  из театра: репетирует с кем уюдно, разучивает,
прослушивает...  Он  аккомпанирует  лагерным примадоннам, сопровождает немые
фильмы,  иногда  выступает  с  самостоятельной программой. Нечасто, впрочем:
сонаты и прелюдии нагоняют на начальство меланхолию.
     Было  в  Яше  что-то  необычайно милое, непосредственное. Простодушный,
даже  ребячливый,  он словно и не подозревал в людях зла. Надуть его мог кто
угодно.  Лагерь  перерабатывает  почти  всех  -  там  и  порядочный  человек
утрачивает  совесть,  а  не  ведающие  щепетильности и вовсе распоясываются.
Редким  Яшиным  бескорыстием  пользовался  всяк,  кому  не  лень.  Да  еще и
называли дураком, высмеивали ими же обобранного музыканта.
     Ему  поступали  посылки,  деньги  -  он все без малого раздавал. Стоило
кому-нибудь  подойти  к  нему,  потужить,  что  вот, мол, обносился, как Яша
залезал  в  свой Полупустой сидор, вытаскивал оттуда наудачу шарф, носки или
кальсоны  и  торопливо  совал  просителю,  подчас  незнакомому,  и  при этом
конфузился.  В  результате  Яша был гол как сокол. Однако житейские невзгоды
его  не  трогали. Он попросту не замечал убожества обихода, нехваток, дурной
пищи;  ходил  в  заношенной  вельветовой куртке, какие в те годы носили люди
профессий,  названных  в  Советском  Союзе  -  должно  быть,  в  насмешку  -
"свободными",  в  дырявой  обуви,  обросший  и... в самом легком настроении.
Музыкальный мир образов и звуков отгораживал его от нашего, лагерного.
     Когда  находилось  время,  Яша  играл  для  себя. Я слушал его одинокие
импровизации  в  пустом,  полутемном театре. Фигура Яши сливалась с чернотой
рояля. Когда музыка смолкала, было слышно, как грызут дерево крысы.
     Яша  играл и играл. Звуки - скорбные, тоскливые - обволакивали. Веселый
Яша   играл   что-то   трагическое,   говорившее   об  одиночестве,  мрачных
предчувствиях,  обреченности...  Ближе  всего  эта  музыка  была настроениям
поздних  произведений Рахманинова, которые я услышал много спустя. Яша любил
бетховенского  "Сурка". Наигрывал, приглушенно напевая слова, и по многу раз
повторял  рефрен:  "По  разным  странам  я бродил, и мой сурок со мною..," И
опаляла жаркая жалость: у него и сурка не было...
     В  бараке  мое  место было через проход от Яши, напротив друг друга. Во
сне  тонкое,  бледно-смуглое  лицо  его  строжало,  взрослело,  и  он уже не
казался  так  пугающе,  так  по-детски  беззащитен.  Заразительной  была его
всегдашняя  готовность  к  веселой  шутке, доброй улыбт ке; не прочь был Яша
подтрунить  и  над  собой. Как-то, благодушно посмеиваясь, он рассказал, как
отсоветовал жене важного начальника брать уроки пения.
     - Я  ей говорю: не тратьте времени на усилия, ничего не выйдет. В вашем
возрасте  -  раз  уже  за  сорок  -  нет надежды, что слух разовьется. А она
говорит:  мне слух не нужен! Ха-ха... Вы научите меня петь, а остальное - не
ваше  дело.  Я  сказал, что мне это не под силу. А в театре, говорит, вы так
же капризны?
     - Да  разве  так  можно, Яшенька! Тебе это боком выйдет! - встревожился
кто-то.
     - А что тут такого? У нее слуха не больше, чем у табуретки.
     - Уроки ей все равно ничего не стоят, чего ты ще-петильничаешь?
     - Ну,  знаешь,  хоть  и  бесплатно,  а  все-таки нечестно давать уроки,
когда  знаешь,  что  твоя  ученица и кукареку не споет. Лучше открыть глаза,
сказать прямо.
     Яшу  предупреждали:  так  поступать  с  начальством  опасно  -  как раз
обидится, запомнит.
     Из-за   полного  поглощения  музыкой  лагерь  для  Яши  был  преходящим
эпизодом  в  жизни.  Да  и  срок  у  него  был,  кстати, детский - три года.
Заработал  его  Яша  шуткой:  сочинил, по аналогии с "Марсельезой", слитой с
песенкой  "Mein lieber Augustin" у Достоевского, попурри из "Интернационала"
с   чижиком.   Кто-то  донес.  История  в  общем  банальная.  Рассказывая  о
следствии,   Яшенька   недоумевал:   "Ну   что   в   этом  опасного?  Шутка,
мальчишество... А он: "Дискредитация идеологии!" Право, чудак!"
     Не  ты  ли,  друг  Яшенька,  чудак, притом неизлечимый? А быть может, и
лучше,  что  ни  в  чем  Яша не разобрался? Лучше, что тоска и ужас тех, кто
хоть  раз  почуял  бездну,  не коснулись его сознания, что не ощутил он себя
нагим  и  беспомощным во власти Князя Мира? И трудно было верить, что минует
его горькая чаша...
     ...В бухгалтерию лагпункта вбежал растерянный Яша.
     - Меня  прямо  из  театра  взяли...  говорят,  на общие работы. Пропуск
отобрали... Это наверняка ошибка, правда? Нельзя же прерывать репетиции...
     - Не на этап ли берут? - спросил я.
     - Нет, говорят, назначили на огороды.
     - Вас одного взяли?
     - Только  меня.  Прямо  со  спевки,  мы  только  начали.  Недоразумение
какое-то.  - Яша прерывисто вздохнул. У него жалко подергивались уголки рта,
и  он  то  и дело нервно взглядывал в окошко. Я стал его успокаивать, обещал
все разузнать: авось удастся помочь.
     - Я  в  жизни  не  работал  на  огороде.  Не  знаю,  как  там  все. Вот
научусь...  огурцы  сажать...  И на свежем воздухе... - Он пытался пошутить,
но  улыбнуться  не  удавалось:  губы  вздрагивали  и  не слушались, в голосе
прорывались высокие, напряженные нотки.
     - Эй, Рубин, чего застрял? - послышался с улицы голос вахтера.
     - Сейчас, ах да... вы, пожалуйста... - коротко и бес-
     ломощно взглянув на меня, Яша выбежал из конторы.
     В  помещении  сделалось тихо. Мы все понимали: снятие на общие работы -
пролог к начатому по чьему-то указанию преследованию.
     - "Не  работал  на  огороде",  "огурцы сажать на свежем воздухе"... - с
неожиданной  злобой передразнил Яшу холуй начальника лагпункта Васька-Хорек.
Он  пришел  что-то  кащочить  у  завхоза  и  сидел,  развалясь  на  лавке, с
прилипшей  к  губе  замусоленной  папироской.  -  Там  тебе  пропишут свежий
воздух, жидовская морда! - и сплюнул слюнявый окурок на пол.
     Яшу  оставили  жить  в  нашем  бараке.  С  зарею уводили с работягами и
возвращали  поздно  - огородные работы были не тяжелые, но держали на них по
четырнадцать  часов.  Яша  замкнулся,  стал избегать разговоров. Вернувшись,
торопился  к  своему  месту и тотчас ложился. Мне было видно, как он, поджав
ноги, Лежит на боку и не мигая смотрит перед собой.
     Когда  барак  бывал пуст, Яша подходил к окну и, выставив руки к свету,
подолгу   их  разглядывал.  На  коже  множились  морщинки,  ладони  грубели,
образовались  мозоли,  от  непривычной  сырости болели суставы. Заметив, что
кто-нибудь  на  него  смотрит,  Яша  прятал  руки и отходил. Вызволить его с
общих   работ  не  удавалось.  Оскорбленная  певица,  жена  начальника  УРЧ,
распаленная  доведенными  до  ее  ушей  рассказами Яши о неудаче, пообещала:
"Будет знать, как трепаться!"
     Полили  дожди,  выпал  мокрый  снег,  и грязь стала непролазной. На Яшу
было  страшно  смотреть.  Шла  уборка  картофеля.  Яша приходил иззябший, со
сведенными  холодом,  вымазанными  в  глине  руками; его расползшиеся опорки
оставляли  на  полу  грязные  следы. Ворчливый, придирчивый дневальный молча
брал  швабру  и  вытирал  за  ним.  И все-таки тщедушный, слабогрудый Яша не
слег.  Об  этом  приходилось  жалеть:  лучше бы он свалился с температурой и
попал  в  стационар.  И  расположенные к нему врачи опасались положить его в
больницу здоровым: из-за затеянной интриги он был на виду.
     Яша  молчал  целыми  днями  и  украдкой все разглядывал свои огрубевшие
руки.  Утрата  беглости  пальцев  - конец карьеры пианиста. Он перестал, как
всегда  делал  раньше,  наигрывать  по  столу и по доскам нар: не верил, что
руки удастся спасти. И вот случилось непоправимое.
     Утром,  как  всегда,  Яша  пошел  было на развод, но вдруг, не дойдя до
двери, повернул обратно, к нарам.
     Сел  и  стал  неразборчиво что-то выкрикивать. Я разобрал: "...никакого
права!.." Мы бросились к нему:
     - Яшенька,  не  смейте  этого  делать!  Бы  себя  погубите.  Потерпите,
устроится...
     - Яша, у тебя пятьдесят восьмая. За отказ от работы, знаешь...
     - Яша, без разговоров расшлепают... Он упрямо и потерянно повторял:
     - Они  не  имеют  никакого  права...  У  меня  пропали  руки  - это моя
профессия. Я не могу больше, я объясню... Они не понимают...
     - Боже  мой,  Яша,  пока  не поздно, бегите на развод. Потом попробуем,
напишем  заявление, придумаем что-нибудь - только не это! За отказ ухватятся
и погубят! Пришьют саботаж...
     Отчаяние  сделало  Яшу  глухим.  Он  все  твердил про свои права и руки
музыканта. Больной, взъерошенный воробьенок, вздумавший обороняться...
     В дверях появился нарядчик.
     - Ты  что  это,  Рубин, от работы отказываешься? - миролюбиво обратился
он к нему с порога.
     - Они не имеют права... Я требую перевода на другую работу..,
     - Права,   права...   Чудило  ты,  парень,  -  снова  спокойно  ответил
нарядчик. - Брось-ка лучше эту канитель. Выходи поскорее.
     - Не могу, я... протестую... я требую...
     - Тогда  пеняй  на  себя,  а  я тебе худа не желаю. - Нарядчик постоял,
словно  придумывая  еще  какие-то  слова, потом, пожав плечами, повернулся и
медленно вышел из барака. Почти тотчас вошли дежурный с вахты и вохровец.
     - А  ну,  собирай  барахло,  -  с ходу приказал он Яше, и оба подошли к
нему вплотную.
     Его увели. Больше никто никогда его не видел.

x x x



     Судьба  Яши  потрясла  Любу. Она стала подчеркнуто холодно относиться к
одному  нашему  общему знакомому, Михаилу Дмитриевичу Бредихину, который, по
ее убеждению, не захотел поэнергичнее заступиться за музыканта.
     Трудно  найти подходящее объяснение выбору, еде" данному такими людьми,
как  Михаил  Дмитриевич,  в  тот переломный, трагический для России год. Как
постичь   переход   на   сторону  большевиков  кадрового  русского  офицера,
родившегося  в  старой дворянской семье с прочными военными традициями, отец
которого  командовал  полком  Варшавской  гвардии? Воспитанник Михайловского
юнкерского  училища,  выпущенный  в полк весной 1914 года, Михаил Дмитриевич
был  разжалован в рядовые за поединок накануне объявления войны. Он проделал
ее.  всю  в  строю.  Вернул  себе  дворянство  и  офицерское звание отменной
храбростью,  отмеченной Георгиевским крестом и оружием. Как же понять службу
капитана, и кавалера Бредихина в Красной Армии со дня ее образования?
     Он  никогда  не был революционером. Сохранял все кастовые представления
военной  косточки  и  монархические  симпатии,  пусть  слегка  поколебленные
бессилием   и   ошибками   царского  правительства  перед  концом  и  личной
неприязнью  к  императрице.  Не  снедало  его  и  честолюбие, од не рвался к
крупным  должностям,  всегда был человеком чести, неспособным искать выгоду.
Людей  такой  зак&аски невозможно представить "своими" в новой командирской,
среде: воцарившиеся в ней нравы и обычаи его коробили.
     С  брезгливостью!  рассказывал  Михаил Дмитриевич о хапугах-командирах,
спешащих  первым  делом,  едва  приняв  часть, к каитернармусу и на швальню,
чтобы  приказать  доставить  себе на квартиру "штуку" материи, сапоги, кожу,
что  только  приглянется:  себе,  супруге,  деткам,  деревенской  родне-- По
облику,  понятиям и духу он был белым; эмигрантом, па характеру - фрондером,
кем  угодно,  но не красным командиром, подчиненным Троцким, и гамарникам со
всеми  прочими  ненавистниками  русского  офицерства.  Бредихин  не  захотел
встретиться  с  графом  Игнатьевым, когда тот, потерпев неудачу в эмиграции,
отправился  прислуживать новым хозяевам, шшаниншим его генеральской папахой!
"Пятьдесят  лет  в  строю  -  "  ни  одного дня в бою", - с презрением цедил
Михаил  Дмитриевич,  отзываясь об опубликованной, книге воспоминаний бывшего
царского  военного  атташе. Прямой, мужественный и честный, Бредихин, если и
не  хотел,  по  каким-то принципиальным или личным соображениям, примкнуть к
Деникину  или  Врангелю,  не  мог,  не кривя душой и не вступая в конфликт с
совестью,  служить  в  Красной Армии. Внутренний разлад и недовольство собой
были  неизбежны. И довольно коротко узнав Михаила Дмитриевича, я именно этим
разладом  объяснял  его  повышенную  раздражительность и неровное поведение,
срывы,   еле  сдерживаемые  прежними  вышколенностью  и  воспитанием  грубые
выходки.
     Бредихина  я  впервые  увидал  в  больничном  халате,  с  забинтованной
головой.  В  дверях палаты вольнонаемных он что-то выговаривал санитару. Тон
его,  начальственно-уверенный,  вежливо-снисходительный, однако безо всякого
хамства,  привлек  мое  внимание:  так  журит  слугу желчный, но воспитанный
барин.  Отметил  я  и  умные,  жесткие  глаза, и надменное выражение лица со
следами породы и холи.
     Я  расспросил  о  нем  Ровинского,  -  ему  доктор рассказал обо мне. И
Бредихин  как-то  пришел  в  мою  палату. Сближение - в возможных границах -
произошло  быстро.  Михаил  Дмитриевич любил вспоминать о своих походах, был
отличным  рассказчиком,  я  охотно  слушал.  Так  я узнал подробности многих
событий   начала  революции,  со  дня  отречения  Николая  II,  и  узнал  от
участника,  обладавшего острым и проницательным взглядом. Развал, разложение
старой  армии обретали в рассказах Бредихина звучание национальной драмы. Не
раз  побуждал  я его взяться за записки, он этого, однако, насколько я знаю,
никогда  не  сделал. Возможно, как раз из-за необходимости объяснить мотивы,
побудившие его встать на сторону большевиков.
     Бредихин  был обвинен в соучастии в армейском заговоре и более двух лет
просидел  под  следствием.  Но  военный  туз,  которого  надо  было свалить,
скончался   в   тюрьме,   расправляться  с  мелкой  сошкой  сочли  ненужным.
Оправдывать  и освобождать, разумеется, тоже не стали - не в обычаях такое в
этом  ведомстве. И Михаила Дмитриевича, дав ему минимальный срок - три года,
отправили  досиживать  оставшиеся  несколько  месяцев  в  Ухту.  Когда я его
узнал,  он  уже  освободился  и был назначен - не совсем по своему желанию -
начальником строительного отдела лагеря.
     Он  часто  приезжал  в  проектный  отдел,  где  опекал  эффектную панну
Жозефину,  работавшую  вместе  с Любой и жившую в одной с ней палатке. Вот к
нему-то  и  обратилась  она  по  поводу  Яши.  Бредихин обещал ей выяснить и
сделать  возможное.  Однако  вскоре  сказал, что вряд ли может быть полезен:
случай был, по его словам, особый.
     Деликатность  положения  заключалась  в  том,  что  Бредихин  рисковал,
заступившись  за  Яшу,  восстановить  против  себя  местную  Иродиаду - жену
начальника   УРЧ,   остервенелую  партийную  активистку,  как  раз  мстившую
музыканту  за  отзыв  о  ее пении. Та была способна отыграться на прекрасной
полячке:  за  связь  с  вольнонаемным  Жозефину  могли  крепко  наказать.  И
решительный  и  самовластный  Бредихин  спасовал,  боясь подставить под удар
свой негласный, но всем известный роман.
     По  характеру  и  из-за  внутренней убежденности в своем превосходстве,
Михаил  Дмитриевич  не  стеснялся  переступать  установленные  для лагерного
начальника  рамки  поведения.  На  виду  у всех он подкатывал на грузовике к
проектному  отделу,  вызывал оттуда Жозефину, усаживал ее с великими знаками
почтения  в  кабину  и  увозил  к  себе  в Чибью, орлом поглядывая на всех с
высоты  кузова!  И  это под завистливыми, оскорбленными взглядами вольняшек:
его  пренебрежение  запретами,  для  них обязательными, унижало и оскорбляло
их.  Да  и  чулли  они  в  нем  чужака, белую косточку, поэтому, несмотря на
занимаемую  Бредихиным  крупную  должность,  с  ним  и тут в лагере никто из
коллег  не  поддерживал  отношений, кроме служебных- В конфликте с партийкой
он был обречен на поражение.
     И  все же положение вольнонаемного, даже на самых подчиненных ступенях,
было  настолько  выделено, настолько вознесено над массой зэков, что и самый
ничтожный   служащий   Управления   был   персоной.  Бредихин  же,  в  ранге
руководителя  ведущего  отдела,  обладал,  при  всей  своей  непопулярности,
большими   полномочиями  и  возможностями.  Его  всесильное  и  благотворное
вмешательство в мою судьбу я ощутил в полной мере.
     Михаил   Дмитриевич  предупредил  меня,  что  в  кассирах  я  долго  не
продержусь,  так  как  на эту должность прочат вольняшку. Да и в Сангородке,
как  только истечет срок инвалидности, не оставят. И тогда греметь мне снова
по  предательским  лагерным  дорожкам.  Он  поэтому  заранее  переговорил  с
начальником  геологической  разведки: тот согласился взять меня наблюдателем
в  геофизический  отряд.  Есть,  мол, такой прибор - вариометр, определяющий
подземные  структуры  и нефтяные купола. Игрушка эта стоит целое состояние в
валюте,  и  потому лицу, к ней приставленному, обеспечено прочное положение,
едва  ли  не  экстерриториальность  -  по крайней мере, против посягательств
начальственной мелюзги.
     - Не  боги  горшки  обжигают. Там есть милейший молодой геофизик, он до
полевого  сезона  вас  натаскает  в  лучшем  виде!  Станете незаменимым: маг
таинственных крутильных весов Этвеша... Так что решайтесь, а я все устрою.
     Перспектива бродить по тайге кружила голову. Но расстаться с Любой?
     - Выхода  нет,  милый  мой,  -  твердо  и  печально  сказала  она.  - С
лесоповала  уже  не вырвешься. А геологи расконвоированы, живут за зоной. Из
Чибью  ты  всегда  можешь  прибежать меня навестить - всего два километра. -
Она с усилием, неловко улыбнулась.
     Но  как  мне  было  решиться? Я все изыскивал разные предлоги, не давал
Бредихину  ответа. Не только хотелось продлить горькое наше счастье, но было
суеверно  страшно  оставлять Любу, как-никак живущую с сознанием, что она не
одна,  есть  под боком родная душа. Но одно происшествие побудило меня внять
голосу благоразумия.
     Экспедитор   Сангородка,   лицо  всемогущее,  попался,  по-лагерному  -
погорел  на  подделке  документов, присваивании денег и посылок заключенных.
Его  увезли  в  центральный  изолятор,  и  все  считали,  что  мошеннику  не
выпутаться.  И  были  ошеломлены,  когда  через короткое время он вернулся -
следствие прекратили, и поганца восстановили на прежней должности!
     Он  обходил  контору  и  самодовольно,  как  бы  ожидая  поздравлений и
одобрения,  протягивал всем руку. Изо всех, не исключая простоватого начфина
Семенова,  один  я  оставил его руку висеть в воздухе, демонстративно заведя
свою  за спину. Он переменился в лице. Сипло выматерившись, триумфатор вышел
с  угрозами в адрес чистоплюя, брезгующего честным оклеветанным пролетарием.
Этой донкихотской выходкой я нажил себе опасного врага.
     Экспедитор  вскоре  получил  повышение  -  стал зав-складом и все сулил
проучить   меня   на   всю  жизнь:  "Будет  помнить,  как  оскорблять  Марка
Семеновича!"  И  когда  в  моем  департаменте  произошло  ЧП  - с кассы была
сорвана  печать,  -  мне  сразу шепнули, откуда направлен удар. Меня спас на
этот раз счастливый случай: кто-то спугнул грабителей, и сейф остался цел.
     Я помнил судьбу Воейкова на Соловках. И решил не искушать свою.
     В  эти  последние  свои  дни  в  Сангородке  я  запасся  впечатлениями,
язвящими меня до сих пор.
     ...Жарко,  как  бывает  на  Севере  в начале лета, когда солнце круглые
сутки  не  заходит  за  небосклон. В окошечке вахты - прилепившегося у ворот
зоны  бревенчатого  домика - нудно звенят комары, и по стеклу упрямо ползают
серые от пыли слепни- Они будут искать выхода, пока не погибнут от жажды.
     Дежурному   вахтеру   они  надоели  до  смерти.  Дотянуться,  чтобы  их
передавить,  лень, да и новые скоро наберутся. Впрочем, у него есть занятие.
Он  макает  перо  в  пузырек  с чернилами и, остыскав на исчирканных листках
потрепанной  книжки  пропусков  свободное место, выводит свою подпись. Пишет
старательно,  навалившись  грудью  на  стол,  сопя и высовывая кончик языка.
Пухлые  пальцы крепко сжимают тонкую ручку у самого пера, а росчерка, какого
хочется, не получается... С. Хряков... С. Хряков... С. Хряков...
     "С"  выходит  здорово,  не  хуже, чем у начфина Семенова, а вот завиток
после  "в"  -  никуда,  закорючка какая-то, не поймешь, к чему, и всякий раз
по-иному!   Хряков   отшвыривает   книжку,   затыкает  пузырек  бумажкой,  с
огорчением  замечает  чернила  на  указательном и большом пальцах, про. себя
легонько матерится и уставляется в окошко.
     Что  там  увидишь,  чем  развлечешься?  В  зоне  Сангородка и вообще-то
народу  раз-два  и обчелся, все только калечь, инвалиды, а в выходной день и
вовсе  пусто.  Вызвать,  что  ли, кого?.. Рассыльный тут - худой бестолковый
старикашка  в засаленной телогрейке. Он с ней не расстается и в такую жару -
торчит  вон  напротив  на  лавочке  на  самом солнцепеке, свесил голову и не
шевельнется.  Чурка чуркой! Окликни, вскочит как чумовой, зашамкает беззубым
ртом,   засуетится,  а  сразу  понять,  куда  посылают,  не  может.  Пуганый
какой-то.  Забормочет  "гражданин  начальник,  гражданин  начальник", словно
каша  в  слюнявом  рту.  Такому  дай  раза по кумполу - и дух вон! Какой это
рассыльный? Ни расторопности, ни вида - вонь одна!
     А  Хряков  содержит  себя  в  чистоте,  любит  баню.  Белье  от  прачки
принимает дотошно.
     - Опять небось вместе с вашим вшивым кипятила? Смотри у меня...
     Жара  размаривает,  томит...  Сеня,  попав  в  охрану  Сангородка после
хлопотливой  конвойной  службы, на диво быстро отъелся и раздобрел. Вот бы в
деревню   таким   заявиться!   Кожа  на  щеках  и  округлившемся  подбородке
натянулась  и  лоснится,  что  твой сатин; складочки появились на запястьях,
как  у  новорожденного.  За  что  ни  ухватись - не уколупнешь! Гимнастерка,
штаны,  все  в  обтяжку.  Зато  Сеня  стал сильно потеть, под мышками всегда
растекшиеся темные пятна.
     Что  придумать?  Пол  в дежурке вышаркан и выскоблен - его уже два раза
мыли  с  утра,  а  еще  нет  десяти... Двор прибран, выметен; песок граблями
изузорен;  пройди  вдоль  и  поперек - не подберешь обгоревшей спички, не то
что  чинарик,  можно  поручиться!  Насчет  порядка  -  народ вышколенный, не
придерешься...  Даже  Жучка, что прижилась у заключенных, и та в зоне ни-ни!
У  вахты  встанет,  хвостом  повиливает:  ждет, когда кто пройдет в калитку,
чтобы  прошмыгнуть  наружу. И таким же манером обратно в зону: вежливенько в
стороне  дожидается,  пока пустят. Тоже школу прошла, шельма! Голоса никогда
не  подаст:  знает  -  нельзя.  Начальство  и  так сквозь пальцы смотрит: не
положено  зэкам  держать животных- Вот она - улеглась в тени каптерки против
проходной,  прижалась  к завалинке, так что не вдруг заметишь. Тварь, а свое
место знает.
     Стрелки  ходиков  еле  ползут.  Хряков не дает гирькам спуститься, то и
дело  подтягивает.  Потом  подолгу,  упорно  смотрит,  как  идут  часы после
подводки.  Забастовали  они, что ли? Часовая стрелка - туды ее растуды! - на
месте стоит. До смены, как ни верти, три часа с гаком.
     В  распахнутую настежь дверь идет раскаленный воздух, если затворить ее
-  вовсе  нечем  дышать.  В  носу,  во  рту пересохло; ладони влажные, прямо
наказание!   За  Квасом  в  вохровскую  столовую  посылать  рано.  Повар  не
поглядит,  что  ты  дежурный  по  лагпункту,  и  пошлет твоего рассыльного с
кувшином  подальше:  знай время! Можно бы прогнать старикашку на кухню зэков
за  пробой,  да  на  эту  жратву  Хрякова не тянет. Ему сейчас кисленьких да
солененьких  заедок,  жирненького,  запить  компотцем: если похолоднее, враз
ведро  бы  осадил! Или нет - сперва лучше помыться. В предбаннике полутемно,
скамья  застлана  простынями,  припасен  свежий  веник.  Примешься  не спеша
разбираться  и  на  дверь  поглядываешь:  сейчас принесут белье прямо из-под
утюга,  чистый  таз.  В  прачечной  знают,  кого посылать к Хрякову. Там, на
воле,  и  не  поглядел  бы  на такую бабенку, а в лагере сойдет. Да и парить
мастерица...
     Хряков    вздрогнул    от    нахлынувших    ощущений.    Ему,   сытому,
двадцатисемилетнему,  в  самом  соку,  ему ли сидеть тут зазря? Он с досадой
потянулся  за книжкой, но больше негде пристроить ни одной подписи. И откуда
эта  чертова  духота  взялась?  Чем  займешься?  На беду, раздавил карманное
зеркальце.  Хряков  любит,  усевшись  поудобнее  и облокотившись на стол, не
торопясь,  обстоятельно  освидетельствовать  свою  физиономию  -  участок за
участком.  Портрет,  ничего  не  скажешь,  правильный.  Возьми  хоть глаза -
острые,  так и сверлят, голубенькие; тот же нос - не задранный какой-нибудь,
а  с  горбинкой,  небольшой.  Верхняя губа тонковата, к зубам прилипла, зато
нижняя  полная, валиком. И кожа всюду гладкая, чистая, не как у некоторых, в
веснушках  да  угрях!  Про  зубы  и  говорить  нечего - все до единого целы,
ровные,  крепкие  -  недаром  их  Сеня  на  дню  по  несколько  раз  спичкой
прочищает.  Только  вот  брови  огорчают  -  чего-то не растут и светлые, не
видать совсем...
     Сеня  долго  и  дотошно  осматривает ногти: обкусаны так, что ни единой
заусеницы  не  оставлено,  хоть  грызи живое мясо!.. Хряков потянулся, снова
взглянул на часы и вышел наружу.
     С  верхней  и  единственной ступени вся зона как на ладони. По-прежнему
ни  души.  Все  словно  нарочно  попрятались  по баракам: ни один не выйдет.
Боятся,  выученные  черти, как бы ради выходного не попасть в кан-дей! И для
чего  только  зэкам  выходные?  Ни  на что они им, баловство одно. Приподняв
фуражку  со  звездочкой,  Хряков  стал  обтирать  платком  обритую наголо, с
плоским   затылком  и  маленькими,  мясистыми  ушами  голову.  Заодно  обтер
лоснящиеся  щеки,  подбородок,  тоже свежевыбритый. Исайка не зря трудился -
намыливал,  скоблил,  оттягивал тугую кожу, подчищал, тер, парил компрессами
и напоследок освежил "Ландышем".
     - Только для вас, гражданин начальник, достал!
     - То-то, обрезанный, знаешь!..
     Капельки  пота, скопившиеся между лопатками, струйкой потекли по спине.
Сеня расстегнул пряжку ремня - авось дунет чуток, пахнет под рубаху...
   

 

Индекс цитирования. Рейтинг@Mail.ru