Автор Тема: Волков О.В. Погружение во тьму Глава 8. И вот, конь бледный-4  (Прочитано 867 раз)

0 Пользователей и 1 Гость просматривают эту тему.

Онлайн valius5

  • Модератор
  • Ветеран
  • *****
  • Спасибо
  • -Сказал/а Спасибо: 2267
  • -Получил/а Спасибо: 20198
  • Сообщений: 20194
  • Карма: +1008/-0
Грести не надо. Течение несет быстро и плавно. Достаточно, сидя в корме, подправлять веслом ход лодки, чтобы не дать струе отнести ее в сторону, обогнуть мыски, обойти свесившиеся с берега кусты и деревья. Это не требует ни усилия, ни внимания - бесшумное и легкое скольжение: сиди и любуйся лесистыми берегами, наслаждайся ярким солнцем, теплом, идущим от распустившихся ив горьковатым медовым запахом. И не думай! Вспоминай, загадывай, коли хочешь - считай последние часы, что остались до роковой минуты, когда войдешь в помещение, протянешь бумажку и... узнаешь, что тебе уготовано попечительной властью: опыт и чутье подсказывают, что арестуют и заключат в лагерь. Безнадежное это ожидание оспаривает не слишком уверенный голосок, уговаривающий не падать духом: не переведут ли на положение ссыльного с обязательной регистрацией? Не то в самом деле, призовут в армию - немцы захватили пол-России, нужен каждый лишний солдат...

Я накануне отверг - правда, не сразу, сгоряча ухватился было - предложение старого Архипа увести меня в дальнее надежное зимовье: за болотами, за трясинами, можно отсидеться, переждать. Там еще в гражданскую войну хоронились. Подумав и поостыв, я отказался: Советскую власть в лесу не пересидишь и не миновать - пусть через год, через два - сдаваться. Да и самолеты теперь - в два счета обнаружат. И тогда голову снимут и с тех, кто пособлял.

Можно было уйти в другую сторону - выплыть по Южной Кельтме на Каму, там затеряться или, достав паспорт, жить под чужим именем... но, Боже мой, я не уголовник, не разведчик, чтобы носить маску! И потом - как это достаются паспорта?

И вот я плыву навстречу своей судьбе и не умею или не властен ей воспротивиться, повернуть по-своему ее начертания., Помню, как под вечер я причалил к берегу для ночевки, выбрал место для костра, ладил его, варил ужин - и все в уверенности, что в последний раз, что навсегда прощаюсь с лесом, с вольными речными дорогами, с возможностью распоряжаться собой как хочу. В общем, малодушное чувство обреченности, когда не хватает мужества или находчивости восстать, взбунтоваться. Надо было самому лезть в петлю, деться было, я считал, некуда!

Случайно выбранное для ночлега место оказалось токовищем. Неожиданно, уже в ясных весенних сумерках, в десятке метров от костра с шумом опустился великолепный косач: посидел тихо, прислушиваясь, потом чуфыкнул раза два и замолк. Я, не отрываясь, смотрел на неподвижно сидевшую птицу, видимо, остро прислушивавшуюся, не откликнется ли где соперник? Но тетерки уже сидели на яйцах, призыв остался без ответа. И так же внезапно косач сбрвался и улетел... Я решил, что он прилетал проводить охотника.

...В Усть-Кулом я приплыл к концу следующего дня и явку в комиссариат отложил до утра. He рада лишней ночи, проведенной вне тюрьмы, - выйдя из леса в дрянной, убогий районный городок, я как-то сразу проникся равнодушием,: днем раньше, днем позже - не все ли равно? - а чтобы отправить несколько писем. Одно Любе - дать ей знать, что я жив и не теряю надежды на встречу.

Сотруднику экспедиции было где остановиться и в Усть-Куломе. Предусмотрительный Борис Аркадьевич к тут арендовал дом, хозяева которого - бездетная пожилая чета, люди- по нраву необщительные и негостеприимные - была все же достаточно предупредительны: иметь дело с моим начальником было всегда выгодно. Высокий и худой, чахоточный Николай помог мне вытащить, на берег лодку, отнес в дом мои пожитки, его супруга заспешила с самоваром. На вопросы, еду ли я дальше и долго ли погощу, мне захотелось ответить нарочито прямолинейно: знать этого не могу, так как вызван по повестке. Это прекратило расспросы. Я провел вечер за письмами.

Утром тщательно уложил в чемоданчик белье, провизию и отправился на почту. Оттуда вразвалку пошел в военкомат. Проходя мимо отделения НКВД, чуть было не зашел: "Вот, мол, я - могли пригласить меня сами, незачем было морочить мозги!" Однако передумал: многолетнее общение с этим ведомством убедило в тщете всяких жестов й демонстраций. Когда имеешь с ним дело; нашему брату от них ни толку, ни лавров, ни удовлетворения не добиться. Непробиваемая стена. И через тридцать лет она не поддалась, не дрогнула от такого тарана, как "Архипелаг ГУЛаг" Солженицына. Должен изменяться строй, породивший эту всесильную, безответственную тайную полицию, наделенную функциями следователя, судьи, прокурора и палача., чтобы сокрушилось ее господство.

Принявший от меня повестку дежурный в полувоенной форме исчез за дверью, предложив подождать. Потом я услышал, как крутят ручку телефона, вызывая абонента. Последовал короткий разговор, и не более чем через десять минут мимо меня, прошли вошедшие, как и я, с улицы два молодца а фуражках ведомства. Не задерживаясь, они проследовали, в дверь за стулом дежурного, а через минуту, попросили туда и меня. Навстречу мне, едва я вошел в кабинет военкома, шагнул, протягивая бумажку, молоденький оперативник. Это был ордер на мой арест, подписанный еще в феврале. Целых четыре месяца меня разыскивали - иначе говоря, я незаконно разгуливал на воле еще с зимы! "И то выигрыш", - подумал я про себя и отдаленно не представляя себе решающего значения для меня этой проволочки.

Я расписался, меня обыскали, отобрали удостоверение, какие-то служебные записки, деньги, хотя их было ничтожно мало. И повели, уже под стражей, в местное отделение милиции: содержать меня и этапировать по назначению поручалось ей. Уже будучи заведенным в крохотный "клоповник" КПЗ (камера предварительного заключения) городской милиции, я попросил принести мне с квартиры вещи. Получил их лишь на следующее утро, после повторных настойчивых требований. Мог бы, впрочем, и не хлопотать. Чемоданчик оказался раскуроченным по всем правилам: рыба, сахар, белье, мыло, теплая одежда, сапоги - все было похищено.

- Откуда мы знаем, что у тебя там было? - резонно разводил руками милицейский чин. - Может, хозяева твои польстились, или он и был пустой, а тебе теперь подавай полный...

Впрочем, уцелели очки, пара портянок, еще какая-то мелочь. Захватить бы, иди с квартиры, чемодан самому, корил я себя задним числом, как ни наивно было рассчитывать сохранить в камере свое добро. Будь чемодан при мне, подсадили бы задержанного вора, меня вывели на полчаса и я вернулся бы к пустому чемодану. Времена были голодные не для одних заключенных и ссыльных: всего доставалось скудно, продовольственные карточки почти не отоваривались. Особенно тяжело жилось семейным. И несколько полновесных .килограммов конченой рыбы, сахар и масло были завидным призом не только для рядового милиционера, а и для среднего начальства.

Мне стали выдавать пайку, однако наметанным арестантским глазом я сразу увидел, что не получаю и половины полагавшихся мне четырехсот граммов хлеба, но жаловаться некому. Уже на второй день пребывания за решеткой я был остро голоден.

Сутки за сутками я сижу в полутемном грязном закутке с вонючей парашей, кормлю полчище клопов, доски нар голы, нет ни одеяла, ни подушки. Резок, что и говорить, переход от жизни в прибранном доме деда Архипа, с баней и мисками наваристой ухи! Но я не впадал в отчаяние, полагая, что вот-вот буду отправлен по назначению - как мне объявили, в распоряжение следственного отдела Ухтпечлага. А там - те самые лагерные условия, что мне хорошо ведомы. Чибью, Ухта, значит, Боян, Борман, друзья в геологическом отделе... Как-нибудь, как-нибудь выберусь, выживу, милостивый мой Боже!

x x x
...Полустанок, куда меня доставил милиционер, чтобы дальше этапировать по железной дороге. Возле лавки, на которую он посадил меня в ожидании поезда, валяется корка черного хлеба. С мякишем! Я сижу так, что она почти подо мной, немного справа от моих ног: стоит нагнуться, слегка протянуть руку - и можно взять. Утоптанный песок в этом месте гладок, и хлеб не обвалялся. Упал, должно быть, плашмя, песчинки пристали разве снизу. Да и произошло это только что: кусок выглядит совсем свежим. Очень тянет его поднять, а я между тем сижу - и давно, - не отрывая глаз от этого участочка земли с ломтем хлеба. И не смею сделать быстрый вороватый жест - мгновенно нагнуться с вытянутой рукой и схватить, - медлю.

Вдоль платформы легкой трусцой, опустив морду и чуть прижав уши, бежала небольшая черная собака. Так пробегают у нас полубездомные приблудшие псы, чтобы прошмыгнуть незаметнее: ждут, что заулюлюкают, ударят, швырнут подвернувшийся камень или палку. Я всегда жалею этих несчастных и, если есть под рукой съестное, терпеливо скармливаю им, преодолевая их настороженный страх перед приближающимся человеком. Они по опыту знают: подманят, чтобы напугать или ударить.

Тут я сжался от страха - вдруг пес учует запах хлеба и унесет "мой" кусок? Ведь я все надеялся, вот переломлю себя и съем этот хлеб! Голод я узнал сравнительно недавно, и мне чудится в нем что-то постыдное, чего нельзя обнаруживать на людях. А тут мимо проходит народ, на соседних лавках сидят пассажиры. Причем мне кажется, что все за мной незаметно наблюдают: в дорожных буднях человек под конвоем - предмет праздных догадок и любопытства.

Со дня, что меня повезли по этапу из Усть-Кулома к железной дороге, прошло очень немного времени - всего шесть недель. Поездом довезут до Княж-Погоста, где милиционер сдаст меня лагерю. Но эти недели дались мне трудно, длятся бесконечно, расшатали мою собранность и уверенность в себе. Как будто и не происходило ничего страшного, тяжелого, а я измотан. Даже доведен до какой-то черты.

Приключение, в сущности, очень обыденное и даже мирное. Меня препровождают из сельсовета в сельсовет, то есть из одной деревни в другую. В них содержат в местных КПЗ при отделениях милиции. В этих крохотных, обшарпанных и еле освещенных помещениях всегда угарно, зловонно, клопы и вши. Держат в них, пока не представится оказия переправить дальше, то есть не найдется свободного милиционера и наряженного колхозника с подводой. И случается, сидишь в этих гиблых дырах подолгу, иногда по неделе.

Бани нет и в помине. Не везде удается даже умыться. Конвоирующие милиционеры, садясь в повозку или телегу, стараются держаться подальше - из-за вшей. Но худшее - это голодный паек, все труднее и труднее переносимое недоедание. Чаще всего случается обойтись двумястами граммов хлеба, а иногда и этого не добиться: не успели выписать, выходной день, пекарня на запоре...

Это обманутое ожидание как-то приглушить голод напрягает нервы, ваставляет подскакивать к двери, колотить в нее, требовать начальника. - Снова без горячей пищи! Пайку не выписали, гражданин начальник, - лепечу я растерянно и неубедительно появившемуся наконец старшему милиционеру, хотя готовился протестовать резко и внушительно... - На фронте по неделе не видят щей, понятно?

А в общем эти милиционеры народ спокойный. В них меньше враждебности, чем в чекистах, они тянут служебную лямку старательно, но не усердствуют. Случается даже поговорить с ними за долгую дорогу, даже услышать слова сочувствия. "Всех теперь берут, - ободрял меня однажды пожилой милиционер в очках, более походивший на конторщика, чем на вооруженного стража порядка, - время такое подошло. Коли лагерь дадут - скажи спасибо, как-нибудь проживешь, все не на фронте". От них можно дождаться и послабления.

Как-то на речной пристани - часть пути меня этапировали по Вычегде - ко мне подошел пассажир, по виду питерский мастеровой на покое или сельский учитель. Попросив у милиционера разрешения, он передал мне несколько завернутых в бумажку ломтиков пожелтевшего сала и аккуратно срезанных хлебных корок, какие оставляют беззубые старики. Так впервые в жизни мне подали милостыню. Она потрясла меня. Со стыдом и страхом оглядывал; я свидетелей этой сцены, но милиционер небрежно кивнул - бери, мол, разрешаю. И я взял. Хотел было отложить, чтобы съесть не на людях, видевших мой позор. Но не удержался - стихия голода уже засасывала - и стая тут же запускать пальцы в кулек и совать, совать в рот корки... На исходе второго месяца пути я был сдан в лагерь и водворен в небольшую пересыльную зону Ухтлага при станции Княж-Погост.

x x x
Не так запомнились скученность и грязь, как неизбывные, все сильнее обволакивавшие разговоры о еде. Нас в тесном бараке с нарами из жердей, вероятно, около ста чловек - в большинстве такие же пересыльные, как я. Никого на допросы не вызывают, нет, разумеется, и прогулок: мы сутками сидим взаперти и, когда не спим, до одури толкуем, все о том же. Я еще настолько свеж, что это меня ужасает. Нет, что ли, ни у кого иных забот, тревог? Не могут разве переключиться на другие воспоминания? А самого сладко будоражат рассказы соседа по нарам. Он оказался ветеринарным врачом из-под Кировабада, прежнего Елизаветполя, и расписывал на все лады свое плодоносное, изобильное Закавказье, благодатные ореховые и каштановые рощи, щедрые урожаи лесных фруктов. Нависают над головой тяжелые ветви, обвешанные плодами: бери сколько хочешь, ты в лесу, ешь, все тут - твое!

В этой зоне, меня продержали с месяц, но тут пайку и баланду выдавали аккуратно, можно было очень непрочно, но регулярно приглушать голод. В общем, ступенька вверх после кочевания с милиционерами.

И наконец выкликнули; "Волков!" Меня включили в партию, отправляемую в. Чйбью по всем лагерным правилам: всех обыскали, потом насовали в кузов грузовичка, заставили сесть с подвернутыми ногами, над нами встали "попки" с винтовками, и- мы поехали.

Уже наступала ранняя? северная осень, сумерки быстро сгущались, было, хвлодяо; и тоскливо, шел ровный несильный, пронизывающий дождь. Немели поджатые ноги, было больно сидеть на голых досках, на ухабах вытряхивало из нас душу, мы дрогли. А шофер гнал, цепко держащиеся за борта и кабину охранники материли нас и не упускали случая ткнуть прикладом куда попало - так, на всякий случай, чтобы знали, чувствовали, что в лагере! И это было узаконенным, ставшим традиционным способом транспортировки зэков в чекистской империи - озябших, побитых, голодных...

В Чибью меня завели в здание управления, остальных повезли дальше. Ночной дежурный запер меня в каком-то темном чулане под лестницей, где стоял табурет и крохотный столик. Я растянулся на полу и заснул как мертвый.

Меня вызвали к какому-то чину близко к полдню. Тот задал несколько вопросов, сличая мои ответы с лежавшей перед ним справкой, и объявил, что сегодня же меня отправят дальше, на Крутую. Потом спросил, выдано ли мне с места отправки "хлебное довольствие".

- А должны были по правилам снабдить, - назидательно изрек он, узнав, что довольствия вообще никакого не было. - Мы ведь ничего этапируемым не выписываем. Управление здесь, комсоставская столовая. Да и та только в обед открывается. Так что придется до места потерпеть.

Теперь даже трудно вообразить, как расстраивали тогда невыданные пайки, никогда задним числом не компенсируемые...

Крутую я увидел только поздно вечером. Весь длинный день просидел на скамье в прихожей Управления, предоставленный себе. Мне было велено никуда не отлучаться, в дверях торчал вахтер из зэков, и я послушно не покидал своего места, разве осмеливался ходить в уборную, находившуюся подле моего ночного чулана. Народ сновал мимо почти непрерывно. Скрипучая и разбитая входная дверь хлопала то и дело, озабоченные военные спеша вбегали по стертым ступеням. Редко кто бросал на меня рассеянный взгляд, я же всматривался во всех жадно - все ожидал, что увижу знакомое лицо, может быть, друга. Мечтал, что остановится кто-то, поразится встрече, расспросит и побежит добыть для меня хлеба, авось достанет мыло, зубного порошка... Но не нашлось ни одной знакомой души, и я сидел на своей жесткой лавке, измученный обманутым ожиданием, опустошенный сознанием своей беспомощности и слабости перед надвинувшимися испытаниями.

На Крутой мне приходилось бывать. Небольшая зона и поселок при сажевом заводе, где я когда-то останавливался, выйдя с партией из тайги. У меня там даже было несколько знакомых заключенных, работавших в местном геологическом отделе. Один из них, фон Брин-кен, типичный остзеец, прежний военный топограф и крупный специалист по аэрофотосъемке, был приятен своей воспитанностью, но держался чрезвычайно замкнуто и, помню, ждал тогда, ждал всем существом, считая последние недели, окончания своего десятилетнего срока.

Другой, Гордельман, тоже немец, но из волжских колонистов, очень обруселый, был геологом, влюбленным в свои палеозойские отложения, способным сочинять гимны мергелям и магмам, будто бы таящим в себе жизнь, крайне непрактический и неосторожный человек, фантазер, верящий в добрую человеческую суть. Он нередко появлялся в нашем таежном стане, интересовался данными съемки, но пуще всего любил отвлеченные мечтания, споры на возвышенные темы у костра, был поэтичен, красноречив, искренен, и я любил слушать его импровизации. Свой пятилетний срок в лагере переживал легко: "Все в жизни - ко благу", - и я очень надеялся его увидеть. Оба эти мои знакомца должны были, по моему расчету, закончить срок и перейти на положение вольнонаемных. Им вряд ли, полагал я, разрешили покинуть Север. Но доставили меня на Крутую не в зону и не в поселок вольнонаемных, а к расположенному в лесу участку, обнесенному высоким дощатым забором, увенчанным колючей проволокой. Ничего этого прежде тут не было.

Все было новеньким - из-под рубанка. Доски не успели потемнеть, сверкала чистотой незахватанная ручка двери проходной. Посередине огороженного пустыря красовался свежерубленый дом под железной, блестевшей краской крышей, с высоким крыльцом без перил. Не было у дома ни фундамента, ни завалинки - он стоял, вознесенный на частоколе деревянных стульев, между которыми валялись стружки и обрезки досок. Я потом не раз их рассматривал сквозь щели в полу, но уже сверкавших инеем, занесенных снегом...

Небольшой Т-образный в плане дом был разделен коридором, расходившимся в обе стороны. Посередине его, против длинных сеней, стояли стол с табуретом дежурного, со своего места проглядывавшего весь коридор с дверями камер по обе стороны. Все и внутри было не-затоптанным и пахло свежим деревом. Передо мной распахнули дверь угловой камеры, потом ее захлопнули, прогремели ключи в замках, скрипнули засовы, и я мог оглядеть свое новоселье. Меня прежде всего поразил давно забытый запах: такой скапливается в необжитых бревенчатых помещениях - на дачах, когда переезжали туда после долгой зимы, и в только что покинутых плотниками помещениях. Я был, несомненно, первым постояльцем крохотной одиночки с зарешеченным окошком под потолком и чисто выстроганными узкими нарами. За стеной довольно явственно были слышны голоса. Я прислушался; там спорили, долго ли еще ждать обеда. По манере выражаться и интонациям, разговаривали дорогие бытовички - "срциально близкие". Кто-то сказал, что, надо бы узнать, кого привели в одиночку.

- Чего узнавать? Известное дело - фраер, раз к нам не подбросили. - Потом ровный, немного приподнятый голос стал дорассказывать, как у них в образцовой колонии под Москвой варили обеды: жирная свинина, каща на палец залита маслом... Мне все было слышно, точно стены вовсе не было. Она оказалась неконопаченой.

В коридоре затопали, что-то с грохотом ставили на пол, загремела посуда. Обед! Я подошел вплотную к своей двери - скорее получить свою миску баланды с хлебом после двух дней полного поста. И дверь действительно- отперли, однако не с тем, чтобы дать обед: охранник предложил следовать за ним на допрос "без вещей" - словно они у меня были!

- Что мне теперь с вами делать? - огорошил меня следователь вопросом, едва я сел у его стола и вышел конвоир.

- Вам лучше знать, - только и нашелся я ответить.

Попереливав из; пустого в: порожнее и заполнив длинную, уже множество раз повторенную, знакомую по всем пунктам анкету, с "установечными данными", проведя в общем более часа за праздным выспрашиванием, он отправил меня в камеру. Мой огореженный коттедж был, как я узнал, Центральным следственным изолятором Ухтлага, всего две недели назад запущенным в эксплуатацию.

Отправил надолго. И я стал забывать, что нахожусь под следствием. В камере я был по-прежнему один, но соседей слышал беспрепятственно. Иногда они со мной переговаривались. Мне постепенно открылось кое-что из лагерных событий, имевших прямое отношение к моей судьбе. Теперь-то я могу изложить их полно и связно, пристегнув к ним и загадочную реплику следователя. Обстояло все вот как.

Понагнав на зэков страху расстрелом заложников в первые месяцы войны, лагерное начальство стало далее прибегать к испытанному методу монтажа процессов: раскрывались "заговоры", предупреждались попытки восстания. Эхо постоянных залпов должно было напоминать лагерникам, что никакие поражения на фронтах не ослабили карательные органы и они по-прежнему бдят, на страже, и горе тому, кто вообразит, что настал час избавления!

Дошла очередь и до геологического отдела Ухтлага. По заравее составленному списку всех, кто чем-нибудь мало-мальски выделялся, объединили - при помощи провокаторов, лжесвидетелей, пыток и запугиваний - в преступную группу, сформировавшую "подпольное правительство". Оно ждало наступления Гитлера на Москву, чтобы поднять восстание в лагере. В списке министров оказались не только ведущие геологи - фон Бринкен, Гордельман, но и я. Узнать об этом мне пришлось позднее - из толстой папки с моим "следственным" делом.

Всех переарестовали, на меня объявили розыск. На след мой навел сотрудник лагеря, знавший меня в лицо и случайно увидевший в гостинице в Сыктывкаре; он и донес о встрече в следственный отдел. За те полгода, что меня разыскивали и доставляли, заговорщиков успели расстрелять.

Сидевшие в соседней камере уголовники рассказывали, что встречали в старом изоляторе Гордельмана. Его долго держали в одиночке, выколачивали признание. И как-то ночью, по воровскому выражению, "взяли" - вломились в камеру, связали и потащили по коридору. Как раз об эту пору меня - затерявшегося "министра" - арестовали в Усть-Кулоаде. И тут, впервые в жизни, международные события непосредственно повлияли на мою участь. В Москве побывал английский премьер Идеи, сказавший Сталину о чрезвычайно неблагоприятном впечатлении, какое производят на общественное мнение Англии расстрелы заложников в советских лагерях и казни духовенства. И дана была команда - отставить! Священников стали пачками освобождать из заключения, прекратились дутые процессы. И все это со дня на день, как может произойти только в государстве, где нет законов и диктатору достаточно пошевелить пальцем или кивнуть, чтобы падали головы, или, наоборот, им было разрешено и дальше моргать глазами, шевелить ртом и выражать преданность. И когда я наконец предстал пред очи следователя, все мои заговорщики-"единомышленники" были расстреляны, дело, по которому меня привлекли, перечеркнуто и объявлено небывшим! Как было поступить со мной?

Было бы наивно предполагать, чтобы следователь действительно ломал голову - как мною распорядиться? Была железная заповедь: не выпускать, не освобождать! Осечка с "подпольным правительством" - дело поправимое: найдется и другая зацепка, да и статей кодекса и формулировок достаточно. Да и время терпит - можно не спеша подыскать, не то что-нибудь само подвернется! Никаких стеснительных процессуальных норм нет - в лагере просто смешно о них упоминать. Непререкаемая аксиома и истина: раз арестован - значит, виноват!

Примерно два месяца спустя - со счета времени я стал сбиваться - меня потребовали к следователю, однако не для допроса, а по особенному случаю. Приехавший ревизовать лагерных следователей бывший мой архангельский допрашиватель Денисенко, очевидно, выслужившийся в тридцать седьмом году и сильно вылезший в гору, захотел на меня взглянуть, любопытствуя посмотреть на то, что он мог справедливо считать отчасти творением своих рук.

Развалившись в кресле - я сразу отметил, как прибавилось в нем важности, - Денисенко неторопливо меня разглядывал. Он прищуривался, откидывал голову, небрежно делился с младшим коллегой соображениями и выводами по поводу моей персоны - этаким метром перед подмастерьем. Тот внимал с величайшим пиететом.

- Ну, право, не узнаешь... Лагерный работяга, да и только! Щетина на подбородке, телогрейка замызгана, из ботинок торчат портянки. И не догадаешься, - а?! - кого эта сряда прикрывает: за-ма-ски-ро-вал-ся! Ты бы поглядел, каким франтом он по Архангельску разгуливал - брюки в складочку, куртки заграничные... Еще бы! Его брата американская разведка снабжала. Так что если бы тогда не разоблачили... И ты не смотри, коли он станет комедию тут разыгрывать: беспартийный я, политикой не интересуюсь. Спроси, на любом языке тебе ответит... И вообще.... помни: перед тобой матерый враг, озлобленный. И ты следи, дознайся с кем он теперь связан, чем дышит? Разве не так, Волков? Ну, что опять натворили? Небось опять скажете - ни в чем не виновен! Пока вас не приперли...

- Вы и тогда ничего не доказали, - вдруг вскипел я, - и теперь вот уже более трех месяцев сижу - где обвинение? Небось и предъявить-то нечего... - Я сбился, забыл, что хотел еще сказать: мысли в голове путались. Мне не удавалось сосредоточиться, излагать связно.

- Все ершитесь? Не обломали рога? Ну что ж, ваше дело. А мы, это вы хорошо знаете, добиваться своего умеем.

Меня вели обратно в изолятор, и я, помню, корил себя, что вот - обменял на хлеб свою куртку, теперь хожу в обносках и всякие Денисенко могут надо мной потешаться. И мучительно стыдился своих грязных рук, рваных бумажных штанов, настолько коротких, что из ботинок торчали голые ноги - носков не было...

Изредка - это зависело от настроения дежурного в коридоре - меня выводили на прогулку в огороженный двор. И хотя сходить и особенно подниматься по крутым ступеням крыльца становилось трудно - не было уверенности в ногах, - я все же торопился выйти, чувствуя, что поддаться искушению лежать, не утруждая себя, нельзя, что тут одна из позиций, которую я должен отстаивать как можно дольше, защищая свою жизнь. Дежурный усаживался на крыльце с папиросой, я медленно ходил взад-вперед перед его глазами или садился на валявшийся чурбачок, ощущая тепло последних солнечных дней - в пасмурную погоду не выводили гулять, - но не умея подняться мыслями и душой над сосредоточенными вокруг выживания заботами. Чем труднее становилось, например, нагнуться, чтобы разуться, или требовалось больше выдержки, чтобы сохранить до вечера кусочек хлеба, тем эти напряжения мышц или усилия воли полнее поглощали и занимали сознание. Ни о чем другом уже не думалось и не мечталось. Драмой, трагедией оборачивались недоразумения и разочарования, относящиеся к пайке, или обеденному ритуалу. Надзирателям приходилось следить, чтобы соблюдалась очередь на получение горбушки. Каждый караулил ее ревниво, и какими же исступленными сценами сопровождались и самые пустяшные заминки! Ожидавший получить ее утром уже с вечера нервничал, тревожился: вдруг на камеру не достанется ни одной горбушки или, на грех, попадется вовсе сырая, с мягкими корками? А как следили за черпаком раздатчика, коротким движением, уравнивавшего содержание "гущи" - редких крупинок, взвешенных в мутной тепловатой жиже. Миску выхлебывали, не черпая ложкой до дна, чтобы напоследок зачерпнуть пол-ложки крупы! А ее сплошь и рядом не оказывалось вовсе.

В стене в одном месте между бревнами оставалась порядочная щель. Округлость бревна не позволяла видеть сквозь нее, но пальцы проникали настолько, что можно было просунута не только записку, но и небольшой сверток. Мне не с кем было вести переписку, да и не о чем, но соседи как-то соблазнили меня произвести обмен: я отдал на три крученк" табаку, мне следовала порция сахару.

Как же я волновался, согласившись на обмен! Надо было отсыпать махорки достаточно, чтобы не вызвать нарекания, но и каждой лишней крупинки было жалко. И я добавлял, снова отсыпал, прикидывал. Но, подбираясь по нарам к щели с пакетиком махорки, я испытывал чувства, обуревавшие почтмейстера с письмом Хлестакова в руке: мерещилась ложка сахарного песка, подсластившая кипяток, и страшно было - вдруг обманут? По договоренности, я должен был отдать свой товар первым.

И, разумеется?, меня обманули. К отчаянию моему по поводу пропажи ценной: махры примешивалась обида: надули, как новичка, желторотого фраера! Мне-то пора было знать, с кем имею дело. Не такое же ли отребье обирало на этапах, отнимало у слабых, пайки?.. Я понимал, что уже не умет четко вести свою линию, распознавать надвигающееся. Ведь я и у щели проторчал бесконечно, все веря, что за словами: "Сейчас, завертываем!" - последует и передача, пока меня не заставили просунуть пальцы как можно дальше, обдирая их о дерево. - "Да бери же, вот он, еще чуть, просунь..." - и не огрели чудовищной сальностью. Не ско-ро пришел я в себя после пережатого потрясения.

Потом со мной был разыгран другой фарс, но уже не ворами, а следователем. Ко мне в камеру втолкнули человека, сопроводив его появление мизансценой, за версту отдававшей чекистской режиссурой. Новый сокамерник - юркий человечек с мелкими чертами неумного, лживого лица с убегающим взглядом - на весь изолятор материл какого-то партийного секретаря, преследующего его за раскулаченного отца, поносил порядки, взывал ко мне: где у Советской власти справедливость? Я каменно молчал. Улегшись на нары, он стал то же повторять монологом, изредка вызывая меня на ответы. Закрыв глаза, я притворился спящим.

Когда внесли обеденные миски с баландой, он набросился на еду, притворившись осатанелым от голода. Но ел нехотя, лениво и посуду отставил, не слив последнюю капельку в ложку. Почти сразу после обеда дежурный вызвал его на допрос, хотя конвоир с улицы не заходил - в изоляторе всякий звук прослушивался с одного конца в другой.

И когда этого молодца снова ввели в камеру, я спросил его в упор:

- Ну как, сытно покормили?

Должно быть, еще два дня прожил я с наседкой, потом его убрали и от затеи состряпать "камерное" дело, видимо, отказались. Там подбирали под меня ключи, искали, из чего слепить мало-мальски приглаженный повод для обвинения. Но все это, как я говорил, не занимало воображения, скользило по мне, глубоко не задевая. Как раз тогда стала одолевать другая забота: к голоданию прибавился холод. В камере не было печи, в неконопаченые стены и щели пола дуло, а на дворе стоял октябрь, уже выпадал снег, и согреться почти не удавалось.

Но тут, должно быть, в начале ноября, меня перевели в общую камеру, куда выходило обмазанное глиной зеркало печи. Топили, правда, редко и плохо, но немного тепла печь давала: прижавшись к ней спиной, мы простаивали тут подолгу, пока держали ноги. Сморившихся тотчас подменяли другие - очередь тут не переводилась весь день. И нередко возникали ссоры, даже драки из-за места.

Эта камера сделалась на долгие месяцы тем тесным, придавившим меня мирком, за пределы которого уже не вырывалось ущербное, гаснущее сознание.

...Ближе к полудню понемногу стихают напряженные разговоры о разных блюдах, преимущественно сытных деревенских яствах, приготовленных в русской печи с великим обилием мяса, сала, щедро политых сметаной и растопленным маслом, яствах, накладываемых горой в просторные миски-тазы. Идут на убыль сводящие с ума воспоминания о том, кому, по скольку раз в день и чего приходилось есть там, на воле, вдвойне недоступной для этого полутора десятка человек, не только заключенных в лагерь, но еще и запертых в изоляторе.

Никто не замечает, как перестали спорить о разносолах и угощениях, от одного перечисления которых всех лихорадило, и съехали на простой черный хлеб. Ты - русский ржаной хлеб-батюшка, ты - сытный, пахучий, увесистый мужицкий каравай, с нижней коркой, обсыпанной прижаренной мукой и твердо-глянцевой верхней! Да и"ты, городской формовой кирпичик с пахнущими подсолнечным маслом боками, вы одни день и ночь мерещитесь и снитесь нам неотступно!

Буду ли я, Боже мой, держать когда-нибудь в руке ломоть ржаного хлеба или отрезать от целого каравая большие доли и, поедая их, иметь перед глазами оставшийся хлеб, от которого волен отрезать еще и ещекус-ки, потом бережно их разламывать, чтобы не уронить крошек, набивать и набивать рот мякишем? Это видение одно занимает мое воображение.

Как же все на днях набросились на паренька из Закарпатья, когда тот стал уверять, что на воле не съедал и четверти фунта хлеба, довольствуясь другой едой! Есть мера лжи: как поверить, чтобы человек мог равнодушно отказываться от ржаного хлеба, предпочитая ему какие-то галушки и налистники?! То было посягательство на самые дорогие представления, какими мы жили. Казалось просто чудовищным, даже кощунственным, чтобы можно было так пренебрежительно упомянуть о хлебе, от него отвернуться, и я, едва не плача от бессильной досады, поддакивал общему негодующему хору: "Врешь все, обманщик, все врешь! Да хохол просто смеется над нами, дурачит!"

Но наконец стихают разговоры и о хлебе. Один за другим все смолкают. Но не лежат спокойно после пережитых волнений, а прислушиваются. Напряженно лр-вят всякий звук в коридоре. В камере часов, само собой, ни у кого нет, окно загорожено деревянным щитом, и все-таки час раздачи пищи мы угадываем безошибочно, как животные в зверинце. Его ожидание всех настораживает и напрягает до изнеможения. Воцаряется гробовая тишина. Вздумавшего ее нарушить злобно одергивают, раздаются истерические протесты.

Но вот лязгнули запоры наружной двери. По нарам шелестит судорожный вздох, происходит короткое движение, и в камере снова все стихает. Тихо, впрочем, во всем изоляторе, словно обед принесли в морг.

Эта глиняная плошка с черпачком жиденького мутного отвара! Он вдобавок едва теплый, потому что его приносят издалека и разливают в мерзлую посуду - после ополаскивания ее складывают в стопки на полу у столика дежурного. И хотя ничего, кроме этой жидкой бурды, я, пока там пробыл, то есть больше года, не получал, ждал своей обеденной миски всем существом, томясь и волнуясь... Вот заскрипели под валенками половицы, стукнули поставленные ведра. Потом звякнул черпак. Слух, обоняние, нервы напряжены до мучительного предела. Тем более из-за того, что дежурный начал раздачу с противоположного конца коридора.

Меньше чем за минуту миска опорожнена до последней капли. Съеденного без хлеба супа так мало, что голод нисколько не отступил. Но разрядка предобеденного ожидания привела к призрачному оживлению - диспуты о еде возобновляются. Это наваждение, помутнение разума. Настолько заразительное, что избавляешься от Пего только в часы, когда удается крепко заснуть.

На днях в камере внезапно заболел, стал бредить и метаться в жару пожилой колонист-немец, недавно попавший в изолятор, а потому еще хорошо экипированный - по нашим меркам, понятно - и прятавший, как можно было подозревать, запасец махорки и даже, быть может, сахару. Под вечер зашел фельдшер, измерил температуру и буркнул, уходя, что переведут больного в стационар. Но надвигалась ночь, и никто не приходил. Больной горел еще пуще, стонал, иногда затихал, и тогда становилось страшно, не умер ли?

Он помещался на нижних нарах, как раз подо мною. И уже с вечера к нему в ноги сели двое, как бы случайно, как бы с тем, чтобы подать кружку воды или поправить сползший бушлат. Но мы знаем, что они караулят, чтобы в случае чего оказаться первыми, и что гложет их неотступно: не обманет же он их ожиданий - помрет в камере, и тогда что-нибудь да перепадет на их долю. Они уже высмотрели, где в изголовье спрятана пайка, уже облюбовали суконную куртку, портянки... Уже поделили между собой пожитки умирающего!

Нет, чур меня, чур! - я не желаю ему смерти, я отгоняю мысль о конце... И все же сверлят сознание эти щепотки махорки, этот несъеденный кусок хлеба, даже виденный на немце теплый шарф. Я не пойду сторожить и осуждаю воронье, что, учуяв добычу, ждет, караулит, сидит над ним, но, Боже, если он умрет, ему уже ничего не будет нужно, и почему всем воспользуются другие, а не я?


 

Индекс цитирования. Рейтинг@Mail.ru